Политическая наука №3 / 2015. Социальные и политические функции академиических и экспертных сообществ
Шрифт:
Но конфигурации, складывающиеся между этими видами власти, всегда ситуативны, и вполне реальны расклады, при которых суверенная власть либо совпадает по своим управленческим параметрам с governmentality, либо активно и сознательно использует ее в качестве ключевого стратегического ресурса. Однако такие варианты возможны лишь при условии того, что сама суверенная власть осознает необходимость внутренних трансформаций и не претендует на то, чтобы оставаться монопольным центром политических и управленческих практик. Пожалуй, наиболее удачным примером в этом плане является Европейский союз, который сознательно предпочитает строить свою внутреннюю и международную субъектность не через импульсы и инициативы, генерируемые «cверху» суверенной властью, а через сложную систему рациональных правил и институтов, в основе которых лежат доминирующие представления об эффективности и соответствующих нормах. Именно академическим сообществам принадлежит важнейшая роль в легитимации представлений о нормах, вне контекста которых модель governmentality будет попросту дисфункциональна. Будучи социальными конструктами, нормы для их имплементации требуют консенсусного понимания, что отражает, в частности, получившая широкую известность далеко за пределами научных кругов характеристика ЕС как «нормативной силы», данная датским профессором Ианном Маннерсом. В этом контексте важно понимать, что за каждой европейской нормой, как правило, стоит не воля суверена (которому ЕС давно уже, следуя известной метафоре Мишеля Фуко, «отрубил голову») и, тем более, не ссылки на религиозные традиции, а рационально просчитываемые управленческие варианты. Можно, допустим, сослаться на дискуссии вокруг таких нормативно плотных концептов, как безопасность, изменение климата, либерализация или прозрачность (особенно на энергетических рынках ЕС): ведущими голосами в публичных дебатах и, соответственно, акторами governmentality являются признанные эксперты в соответствующих сферах. Это делает ЕС «постполитическим» субъектом, отдающим предпочтение технократическим (управленческим, проектно-ориентированным) решениям перед сугубо политическими. Именно в этом следует искать корни модели «игры с положительной суммой», известной в английском языке как win-win situations: governmentality в данном случае выступает как инклюзивная технология горизонтального вовлечения партнеров в общий нормативный порядок через передачу знаний, трансфер успешных практик и лучшего опыта – т.е. все то, что отрицается радикальными сторонниками идей цивилизационного, экономического или политического суверенитета России.
При этом в ситуациях, когда суверенитет из юридического регистра возводится в ранг главенствующего политического принципа и мерила качества властных отношений, governmentality превращается в один из противовесов – и даже конкурентов – такому волюнтаризму суверенной власти. Такая ситуация предполагает разграничение между «политическим» (сферой принятия решений, основанных на групповых интересах или на субъективной политической воле) и «объективным» (знанием о том, какова цена этих решений и их долгосрочные социальные и финансовые эффекты) [Edkins, 2005, p. 68]. В российском контексте следы столкновения двух логик – суверенной власти и governmentality – можно найти в дискуссиях об управленческих последствиях присоединения Крыма для регионов РФ [Зубаревич, 2014], проведения спортивных мегасобытий при их гигантских бюджетах [Немцов и Мартынов, 2013] или реализации под эгидой государства глобальных энергетических проектов [Крутихин, 2014].
Другим вариантом описания глубинного отличия между суверенной властью и governmentality может быть разделение на нормативные и аналитические рамки принятия решений, что тоже имеет прямое приложение для анализа ситуации в России. Нормативные рамки, которыми активно пользуется суверенная власть, предполагают обсуждение того или иного общественно значимого вопроса на морально-эмоциональном уровне с непременным определением правильных и ложных линий поведения. Аналитические же рамки опираются, прежде всего, на рациональность и причинно-следственные факторы [Rothman, 2011, p. 54]. Не сложно увидеть, что в России нормативно-эмоциональные дискурсы преобладают над рационально-аналитическими, что практически не оставляет оперативного простора для реализации модели governmentality.
Исходя из сказанного выше, можно прийти к нескольким соображениям о том, как режимы знания-власти дают различные эффекты с точки зрения системы внешних связей государства, представляющих собой ту сферу, на которой хорошо видны эффекты двух моделей и стоящих за ними логик. Исходя из разграничения двух представленных выше моделей, можно утверждать, что существуют, соответственно, два разных инструментария, с помощью которых реализуются коммуникации с внешней средой, включая «мягкую силу» как один из ключевых концептов в этой сфере. Часто разговоры о «мягкой силе» России в мире сводятся к простому перечислению культурных достижений как к самодостаточному аргументу, доказывающему претензии страны на привлекательность и влияние. Однако «мягкая сила» имеет глубоко дискурсивную природу и в значительной мере опирается не только на действия, предпринимаемые государством, но и на обмен посланиями внутри профессиональных экспертных сообществ различных стран [Lane, 2014]. Исходя из сказанного выше, можно выделить две различные «модели мягкой» силы применительно к России.
Первая модель предполагает взаимодействие с теми международными партнерами, которые разделяют набор основных догматов, при помощи которых Россия описывает свою суверенную внешнеполитическую философию. Несмотря на засоренность российского режима знания-власти конспирологическими идеологемами, возникшими за пределами государства и адаптированными им, российский гегемонистский дискурс тем не менее содержит в себе определенный коммуникационный потенциал, который может быть использован как компонент «мягкой силы».
Наибольшие шансы встретить понимание и даже симпатию в некоторых кругах стран Запада может иметь российская версия реализма, заметно активизировавшаяся во внутрироссийских дебатах в последние годы. Так, одна из ключевых фигур американского неореализма Джон Мершхаймер полагает, что в нынешнем кризисе в Украине в значительной мере виноваты Соединенные Штаты, пошедшие по пути поддержки либеральных иллюзий о продвижении демократии в зоне российского влияния [Mearsheimer, 2014]. Его коллеги-реалисты – например, Дмитрий Саймс – строят свою аргументацию именно на основе реалистической рациональности во взаимоотношениях с Россией. В соответствии с рецептами внешнеполитического реализма Д. Саймс пишет, что «наш наиболее адекватный ответ России должен состоять в том, чтобы убедить ее выбрать самоограничение и, по возможности, сотрудничество» [Simes, 2014, p. 9]. С точки зрения Д. Саймса, обязательства перед союзниками предполагают, что США не должны подвергать их избыточной опасности и создавать ситуации, при которых Россия захочет показать силу и тем самым фактически поставит Америку перед дилеммой – война или унижение. Одна из проблем американской политики состоит, по его мнению, в том, что дискуссии о России оказались излишне персонифицированы концентрацией внимания на фигуре В. Путина и на его внутренней политике. Д. Саймс согласен с тем, что президент России действительно дает много поводов относиться к себе критически, а его постоянные отступления от демократических стандартов управления внутри страны достойны осуждения. Однако в итоге внешняя политика Б. Обамы оказалась под властью моральных аргументов, в результате чего само понимание интересов России стало нерелевантным, поскольку эти интересы связывались с режимом, обладающим сомнительной репутацией и легитимностью. Морализм Вашингтона выражался и в том, что он взял на себя и своих союзников функцию репрезентации «международного (со) общества», что облегчалось отсутствием в мире (гео) политического противовеса Западу. Это привело, по мнению Д. Саймса, к тому, что первый случай насильственного отторжения части территории европейского государства состоялся в Косове, и именно под влиянием морально-этических соображений. Аннексия Россией Крыма была лишь отражением этого прецедента. Этот тезис, часто используемый Кремлем в свое оправдание, можно трактовать и как указание на имитационный и реактивный характер внешней политики России, сводящейся к подражанию Америке. Однако Д. Саймс не видит в сложившейся ситуации ничего нового: следуя традициям реализма, он полагает, что в мире мало что изменилось за последние столетия, и в подтверждение этого активно использует исторические аналогии: попытки изоляции крупной державы всегда приводили к новым альянсам и реконфигурации сил.
Такая позиция показывает, насколько близки друг другу аргументы Кремля и американских реалистов-консерваторов. Это касается тезисов об искусственной природе Украины как государства, нелегитимном характере смены власти в Киеве, неспособности санкций оказать эффект на поведение Кремля, негативной оценки роли М. Саакашвили на посту президента Грузии и пр. В том же русле Пол Старобин [Starobin, 2014, p. 21–29] считает, что США должны прекратить тешить себя иллюзиями, регулярно предсказывая скорый упадок России. Многие в Кремле согласились бы с ним в том, что отношение к России должно быть делом не эстетического вкуса, а холодного расчета. Из такой логики следует, что для этого надо перестать представлять Россию как страну, принципиально несовместимую с западными подходами к политике. Россия, безусловно, является для США соперником, однако не выходящим за пределы западного опыта конфликтного, но управляемого взаимодействия с державами, оспаривающими западную гегемонию.
Отказывая России в захватнических планах, Якуб Григель и Весс Митчел [Grygel, Mitchell, 2014, p. 37–44] считают, что своими действиями в Украине В. Путин просто хотел проверить систему безопасности, сконструированную США. Это, безусловно, недружеские, но по-своему объяснимые действия, требующие для своего понимания опыта управления рисками и реакциями на угрозы времен «холодной войны». Еще один американский реалист, Николас Гвоздев [Gvosdev, 2014, p. 14–26], предлагает пойти на прагматичный компромисс с Кремлем через «нейтрализацию» украинского вопроса. Он воспроизводит многие кремлевские аргументы о геополитической и экономической значимости Украины для России, но при этом намекает фактически на возможность раздела не только сфер влияния, но и самой Украины.
Возможность Кремля найти общий язык и выстроить систему коммуникации с некоторыми силами в странах Запада усиливается регулярно дающей о себе знать нормативной зависимостью России от Запада, что заставляет Москву разрабатывать свою систему политических посланий, адресованную западным странам, – в частности, через Валдайский или Селигерский клубные форматы [Мийссен, 2012, p. 132–157]. Евроцентричность значительной части политической элиты России отмечает, например, Дмитрий Шляпентох [Shlapentokh, 2014]: для него отрицание рядом консервативных фигур, приближенных к Кремлю, привлекательности европейских ценностей балансируется перманентным тяготением России к Европе как к потенциальной стратегической союзнице. Даже уже упоминавшийся А. Дугин эпистемологически зависим от западных концепций, и разорвать эту связь не в силах даже самая жесткая националистическая риторика. Альянс Кремля с европейскими правыми – та часть евразийского проекта А. Дугина, которая оказалась в настоящее время политически востребованной и реализуемой на практике.
Таким образом, российский гегемонистский дискурс и производная от него «мягкая сила» встраиваются в структуры международной анархии, идентифицируемые реализмом как ключевая характеристика международных отношений. В этом контексте знание и понимание тех дискурсов, с помощью которых Россия описывает свои «ролевые идентичности» – от «общего европейского дома» до «консервативного поворота», – помогает восстановить как линии преемственности, так и точки разрыва между ними. Структура российского внешнеполитического дискурса показывает, что некоторые из аргументов Кремля вполне могут найти аналоги в западных академических кругах, что вносит дополнительную интригу в дискурсивное противостояние России и Запада, свидетелями которого мы сейчас являемся.
Что касается второй модели «мягкой силы», основанной на модели governmentality, то она строится на совершенно другой логике, а именно на возможности управления на расстоянии процессами, протекающими в странах – объектах «мягкой силы». В этом смысле governmentality – как способ трансграничного трансфера знаний и управленческих технологий – является неотъемлемой частью механизмов глобализации и, более конкретно, «глобального управления» [Weidner, 2009, p. 390]. Принципиальным при этом остается ключевое положение Мишеля Фуко о том, что стратегическая цель governmentality – расширение спектра возможностей вовлеченных в нее социальных и профессиональных акторов, а значит – расширение пространства свободы. Именно «мягкие» технологии корректирующего воздействия на страны-объекты – в виде системы стимулов, создания совместных информационных и аналитических площадок, применения рейтинговых приемов и т.д. – делают governmentality эффективным способом содействия развитию на основе определенного нормативного порядка. Как уже говорилось, именно так действует ЕС, в том числе в рамках программы «Восточное партнерство», реализуя – при самом активном участии европейских эпистемологических сообществ – модель либеральной «нормативной силы».