Ползут, чтоб вновь родиться в Вифлееме
Шрифт:
Я, разумеется, говорю о правилах поведения в обществе, которые иногда, как правило уничижительно, называют «караванной моралью». Это название вполне отражает суть. К счастью или нет, мы суть то, чему научились в детстве: мое было полно скорбных поучений о том, какие горести ждут не сдержавших общественную клятву верности. Вспомним партию Доннера-Рида, которая голодала в заснеженных хребтах Сьерра-Невады, утратив все бренные атрибуты цивилизации, кроме последнего табу – на поедание себе подобных. Вспомним джейхокеров, которые рассорились недалеко от места, где я пишу эти строки, и разошлись в разные стороны. Некоторые погибли в горах Фьюнерал, некоторые – близ Бэдуотера, а большинство остальных – на Панаминтском хребте. Женщина, оставшаяся в живых, дала название этой долине. Кто-то может сказать, что джейхокеров сгубило пустынное солнце, а группу Доннера-Рида – снежные горы, словом, обстоятельства, им неподвластные; меня же учили, что эти люди пренебрегли обязательствами, нарушили принципы какой-то фундаментальной верности, иначе не оказались бы, беспомощные, в холодных горах и жаркой пустыне, не поддались бы злости, не предали бы друг друга, не потерпели бы трагическую неудачу. Короче говоря, такие истории нам рассказывали в назидание, и предлагалась в них одна и та же мораль, в которой мне, однако, видится возможное двойное дно.
Вы читаете это и уже наверняка теряете терпение. Речь идет, сказали бы вы мне, о морали столь примитивной, что она не заслуживает даже называться моралью, о банальных правилах выживания, которые не имеют ничего общего с высшим благом. Именно. В особенности сегодня ночью, в столь зловещем краю, жить в котором – значит смиряться с антиматерией, мне сложно поверить, что «благо» – измеримая величина. Позвольте рассказать, каково здесь сегодня ночью. По ночам в пустыне распространяются истории. Кто-нибудь из местных забирается в пикап, проезжает пару сотен миль до вожделенного пива и возвращается домой с новостями. Потом отправляется еще за сотню миль и там за пивом делится историями, которые рассказывают там, откуда он прибыл, и там, где он был до того. Эта информационная сеть живет благодаря людям, чей инстинкт толкает их ехать сквозь ночь, чтобы не лишиться рассудка. Вот что сегодня передается из уст в уста в пустыне: говорят, двое утонули в подземном водоеме где-то по ту сторону границы с Невадой и помощники шерифа ныряют в пещеру за телами. Вдова утонувшего парня, лет восемнадцати, беременная, приехала на место происшествия; говорят, она стоит у пещеры и не сходит с места. Ныряльщики появляются и исчезают, а она всё стоит и смотрит на воду. Операция тянется уже десять дней, но до дна до сих пор не добрались, нет ни тел, ни следов утонувших – лишь черная толща теплой воды, уходящая всё глубже, глубже и глубже, и редкая прозрачная рыбешка неопределенного вида. Сегодня рассказывали, как из воды вытащили одного из ныряльщиков. Он был не в себе и истошно кричал. Вдову увели, чтобы она не услышала его рассказа о том, что вода в глубине становится горячее, а не наоборот, о свечении под водой, о магме, о подземных испытаниях ядерного оружия.
Таков общий характер местных историй, и сегодня их носится по округе целое множество. И дело не только в историях. В церквушке через дорогу собрались пара десятков пожилых людей, приехавших сюда пожить в трейлере и умереть под солнцем, и затянули молитвы. Я не слышу их и не хочу слышать. Но я хорошо слышу редкие крики койотов и вечный припев «Малыш, дождь должен пойти» из музыкального автомата в баре неподалеку, и, если бы мне были слышны еще и голоса умирающих, которые прибыли в этот пустынный край со Среднего Запада ради невообразимых пережиточных ритуалов и твердыни вечной, я сама распрощалась бы с рассудком. Временами мне кажется, что я слышу гремучих змей, но муж говорит, что это водопроводный кран, шелест бумаги или ветер. Потом он подходит к окну и направляет луч фонарика на пересохшее русло ручья.
Что же это значит? Ничего, с чем можно было бы справиться. Какая-то зловещая истерия разливается сегодня в воздухе, какая-то нотка чудовищной перверсии, к которой может свестись любая человеческая мысль. «Я следовал голосу совести». «Я делал то, что казалось правильным». Сколько безумцев говорили это, притом вполне искренне? Сколько убийц? Так говорил Клаус Фукс, и те, кто устроил резню в Маунтин-Медоуз, и Альфред Розенберг. И, как не преминули бы безапелляционно напомнить те, кто сам готов произнести эту фразу, так говорил Иисус. Возможно, все мы так говорили, и, возможно, мы ошибались. Если не брать в расчет самый примитивный уровень – верность тем, кого мы любим, – что может быть высокомернее, чем провозглашать примат совести? («Ответь мне, – спросил раввин Дэниела Белла, когда тот, еще ребенком, заявил, что не верит в Бога. – Как думаешь, есть ли Ему до этого дело?») По крайней мере, иногда мне кажется, что мир – это картина Иеронима Босха; послушай я свою совесть, она привела бы меня в пустыню, где стоял Мэрион Фэй из «Оленьего заповедника», где он смотрел на восток в сторону Лос-Аламоса и молил, будто призывая на землю дождь: «…пусть обрушится и смоет грязь, гниль и вонь, пусть обрушится по всей земле, пусть останется чистый от скверны мир под лучами бледного мертвого рассвета».
Конечно, вы скажете, что у меня нет никакого права, даже будь у меня власть, навязывать вам столь несуразные веления совести; но и мне не нужна чужая совесть, какой бы рациональной, какой бы просветленной она ни была. («Следует осознавать, какие опасности таят в себе самые благородные из наших желаний, – писал Лайонел Триллинг. – Загадочный парадокс нашей природы состоит в том, что стоит нам однажды сделать людей объектами наших просветленных интересов, как мы тут же делаем их объектами нашей жалости, затем мудрости и, наконец, принуждения».) То, что этика совести сама по себе коварна, едва ли будет для вас откровением, но говорят об этом всё реже; те, кто заводит такие беседы, и сами с пугающей легкостью занимают противоречивую позицию, согласно которой этика совести опасна, когда «неверна», и заслуживает восхищения, когда «правильна».
Видите ли, я готова настаивать на том, что мы не можем точно определить – за пределами фундаментального соответствия принципам жизни в социуме, – что правильно, а что нет, что есть добро, а что зло. Я так подробно на этом останавливаюсь, потому что самым сомнительным аспектом морали мне кажется то, как часто звучит это слово в прессе, по телевизору, в самых пустячных разговорах. Заходит ли речь о политике силы и выживания или о незначительных государственных мерах, о чем угодно, – всё наделяется надуманным моральным весом. В этом есть что-то поверхностное, какое-то потворство своим желаниям. Конечно, всем нам хотелось бы «верить» во что-то; например, объяснить собственное чувство вины общественными обстоятельствами, избавиться от своей утомительной личности или, возможно, превратить белый флаг, который на родине означает поражение, в знамя борьбы на чужбине. В этом нет ничего плохого, именно так с незапамятных времен и поступают люди. Но мне кажется, что в этом нет ничего плохого ровно до тех пор, пока мы не обманываем себя насчет того, что делаем и почему. Это нормально, пока мы помним, что все специальные комитеты, пикеты, смелые подписи в «Нью-Йорк таймс», весь спектр агитпропа ipso facto, сами по себе, не наделяют нас добродетелью. Это нормально, пока мы понимаем, что цель, оправданная или нет, идея, достойная или бессмысленная, в любом случае никак не связана с моралью. Ибо если мы начнем обманываться и объяснять моральным императивом то, что на самом деле сводится к практической необходимости или нашим желаниям, тогда мы присоединимся к сонму сумасшедших, тогда по стране разнесется пронзительный стон истерии, и тогда мы окажемся в беде. Подозреваю, уже оказались.
О поездках домой
Я дома: у моей дочери сегодня первый день рождения. Под «домом» я имею в виду не наше с мужем и ребенком постоянное пристанище в Лос-Анджелесе, а место, где живет моя семья, в Калифорнийской долине. Разница эта жизненно важна, хоть и проблематична. Мужу нравится моя семья, но в нашем доме он чувствует себя неуютно: стоит нам приехать, как я тут же перенимаю привычки родных – непростые, загадочные, намеренно туманные – и забываю то, к чему привыкла с ним. Мы живем в пыльных домах («П-Ы-Л-Ь» – однажды вывел пальцем мой муж на каждой поверхности в доме, но никто даже не заметил), полных памятных мелочей, которые для него ничего не значат (что могут значить для него расписные китайские тарелки? какое ему дело до аптекарских весов?), и говорим только о знакомых, которых отправили в психиатрическую лечебницу, о знакомых, которых оштрафовали за вождение в нетрезвом виде, и о недвижимости – в особенности о недвижимости, земле, ценах за акр, использовании коммерческой территории, оценке и доступности скоростных дорог. Мой брат не понимает, почему мой муж не способен вникнуть в то, чем выгодна такая распространенная практика, как заключение соглашения о продаже с одновременной арендой, а мой муж никак не возьмет в толк, почему так много людей, которых обсуждают в доме моего отца, только что отправили в психиатрическую лечебницу или оштрафовали за вождение в нетрезвом виде. Как не понимает он и того, что, обсуждая особенности ссуд и права на проезд по частной территории, мы на шифрованном языке говорим о том, что любим больше всего на свете: о желтых полях, о кронах тополей, о том, как поднимается и опускается уровень воды в реках, о горных дорогах, по которым не проехать после обильного снегопада. Иногда мы не понимаем друг друга, выпиваем еще по бокалу и смотрим на огонь. Мой брат в лицо зовет моего супруга «мужем Джоан». Брак – классический случай предательства.
А может, это больше не так. Иногда я думаю, что мы, ныне тридцатилетние, стали последним поколением, на котором лежит бремя «дома», поколением, для которого семья – источник всех забот и треволнений. У нас по всем объективным показателям была «нормальная» обстановка и «счастливая» семья, однако только около тридцати я сумела впервые не разрыдаться после разговора с родственниками по телефону. Мы не ругались. Всё было в порядке. И всё же какое-то неназванное тревожное чувство окрашивало эмоциональный заряд моих отношений с тем местом, где я родилась. Вопрос о том, можно или нельзя вернуться домой, занимал наши мысли и чувства и составлял довольно заметную часть литературного багажа, с которым мы в пятидесятых покидали отчий дом; подозреваю, что тем, кто родился в послевоенной неразберихе, это не слишком интересно. Пару недель назад в баре в Сан-Франциско я видела девушку под метамфетамином, которая разделась и танцевала топлес ради денежного приза в любительском конкурсе «Мисс Красивая Грудь». В этом действе не было никакого особенного значения, романтического упадка, трагического ощущения «пути на дно» – дорогих моему поколению чувств. Что бы вынесла эта девушка из драмы «Долгий день уходит в ночь»? И кто же из нас ничего не понял?
То, что я – заложница старого режима, становится для меня особенно очевидно, когда я приезжаю домой. Я бесцельно брожу из комнаты в комнату, парализованная невротической усталостью от того, что прошлое поджидает за каждым углом, за каждым поворотом, в каждом ящике шкафа. Решаюсь на смелый шаг разобрать ящик комода и раскидываю содержимое по кровати. Купальник, который я носила в свои семнадцать. Письмо с отказом из «Нэйшн», аэрофотоснимок территории, где в 1954 году должен был вырасти торговый центр, который мой отец так и не построил. Три расписанные вручную чайные чашки с розочками и инициалами моей бабушки – Э. М. Что принято делать с письмами из «Нэйшн» и чашками, расписанными в 1900 году, я не знаю. Нет и готового вердикта фотографии, на которой ваш дедушка – молодой человек на лыжах – обозревает перевал Доннера в 1910-м. Я разглаживаю снимок, всматриваюсь в лицо, одновременно вижу и не вижу в нем себя. Затем закрываю ящик и иду пить очередную чашку кофе с матерью. Мы хорошо ладим, ветераны партизанской войны, смысла которой никто из нас не понимает.
Проходят дни. Я ни с кем не вижусь. Начинаю бояться вечернего звонка мужа, и не только потому, что он примется рассказывать многочисленные новости о такой далекой для меня сейчас жизни в Лос-Анджелесе, о людях, которых он встретил, о письмах, которые требуют ответа, но и потому что он спросит, чем я занималась, неловко посоветует выбраться из дома, съездить в Сан-Франциско или Беркли. Вместо этого я еду через мост на семейное кладбище. С моего последнего приезда там побывали вандалы, памятники разбиты и повалены на сухую траву. Однажды я видела в ней гремучую змею, и поэтому не выхожу из машины; сижу и слушаю радио, где крутят кантри-энд-вестерн. Позже отвожу отца на ранчо, которое он выстроил у подножья холмов. Пастух зовет нас на собрание, которое состоится через неделю, и, хотя я точно знаю, что к тому времени уже буду в Лос-Анджелесе, я всё равно обтекаемо, как заведено в моей семье, отвечаю, что приеду. Добравшись до дома, рассказываю о поваленных памятниках на кладбище. Мать пожимает плечами.
Иду в гости к двоюродным бабушкам. Меня принимают то за мою кузину, то за дочь одной из них, умершую в молодости. Мы вспоминаем историю, приключившуюся с нашим родственником, которого мы не видели с 1948 года, и меня спрашивают, нравится ли мне в Нью-Йорке. Я переехала в Лос-Анджелес три года назад, но отвечаю, что нравится. Ребенку протягивают растительный леденец, а мне – доллар на какой-нибудь «гостинец». Вопросы теряются на извилистых тропинках разговора и остаются без ответов, дочь играет с клубами пыли в лучах послеполуденного солнца.