«Последние новости». 1936–1940
Шрифт:
«Наши знакомые»
Не может быть ни малейшего сомнения: Юрий Герман, автор романа «Наши знакомые», – один из талантливейших писателей, появившихся в России за последние десять-пятнадцать лет. Пожалуй, даже – самый талантливый.
Но…
Впрочем, до всяких критических и критико-полемических соображений надо о книге рассказать. Имя автора – новое, и даже в советской печати заговорили о Германе совсем недавно (его «заметил и в гроб сходя благословил» – Максим Горький). В эмиграции его почти никто не знает. Думаю только, что если кому-нибудь здесь случалось перелистывать «Литературный современник» и хотя бы мимоходом задержаться на бесконечном, тянущемся из номера в номер повествовании о какой-то Антонине – советской «непонятной женщине», – тот не мог не почувствовать во всех этих мелочах, бытовых или психологических, зоркости совсем исключительной, правдивости и свежести восприятия решительно необычайных. Особенно – в начале романа. В первой его части, смутно напоминающей «Мадам Бовари», воздух так прозрачен и легок, течение рассказа так свободно и широко, как лишь в созданиях тех «Божьей милостью» художников, которые в каждом поколении, в каждой стране наперечет… К концу – все суживается, тускнеет, мельчает. Но не может быть, чтобы такое дарование было непоправимо погублено проповедниками тенденциозности, приверженцами «заказов», надзирателями по части идеологической благонадежности. Не может этого быть, – и, во всяком случае, не хочется этому верить. Юрий Герман должен стать большим, подлинным русским романистом. Одну советскую литературную надежду, Леонова, приходится, кажется, «похоронить» – после «Соти», после «Скутаревского», после недавней «Дороги на океан». Леонов «не вышел», не удался, – как ни обидно в этом сознаться. Герман на него совсем не похож, и, вероятно, душевно-выносливее. Кроме того, самые трудные и опасные для писателей времена, по-видимому, уже миновали: Герман дебютирует в сравнительно благоприятных условиях (не потому, собственно говоря, чтобы рвение «заказчиков» ослабело, а потому, что больше нечего заказывать). Едва ли придется в нем бесповоротно разочаровываться – и причислять его к «увядшим росткам» или хотя бы к сонму средне-преуспевающих литераторов. Под впечатлением «Наших знакомых» и несмотря на все, что есть в них условного, это кажется невероятным.
Роман в течение долгих месяцев печатался в «Литературном современнике». До него Герман выпустил две книги – «Вступление» и «Бедный Генрих», – книги довольно бледные, интересные лишь как «проба пера». Он еще очень молод: по моим сведениям, лет двадцать пять-двадцать шесть («судя по внешности» – как сообщил человек, не раз его видевший). Сейчас, после выхода «Наших знакомых» отдельной книгой, Юрий Герман в России – литературная знаменитость. Критики, впрочем, лишь «конфирмируют», по выражению одного из них, успех, который роман имеет у читателей. В библиотеках он нарасхват.
У Антонины Старосельской только что умер отец. Она еще подросток, учится в школе. А родных – нет никого, заботиться о ней некому. Приходится начать «взрослую» жизнь – и думать о куске хлеба.
Вместе с ранними невзгодами приходят и ранние мечты о счастье. Счастье как будто и мелькает – в образе известного актера, изящного, усталого, равнодушно-ласкового, случайно встретившегося наивной Тоне. Она, впрочем, иллюзий себе не делает. Она знает, что Аркадий Осипович «не для нее». Он уезжает. Она беспомощно бежит за поездом – и остается на перроне одна, без гроша в кармане, без единого близкого человека. Есть, правда, Ленька Скворцов, моряк, живущий в том же доме, что и Тоня. Ленька к ней непривычно-внимателен, заходит «посидеть», поручает дворничихе Татьяне, своей любовнице, следить за ее нравственностью. Темный человек, странный. Куда-то подолгу исчезает, чем-то потихоньку торгует. Антонине он противен. Но в конце концов она сдается, выходит за него замуж, даже не по расчету, а по безразличью ко всему на свете, по вялой уступчивости. Ей скучно, она не знает, что с собой делать. Ей все – все равно. Из брака со Скворцовым ничего хорошего, конечно, не получается. На смену Леньке приходит некий Пал Палыч, человек пожилой, солидный, преданный Антонине по-собачьи. Как нельзя более кстати Ленька попадает в тюрьму – за контрабанду. Тоня с маленьким сыном перебирается к Пал Палычу, впрочем, не без колебаний. Она и его не любит. Ей с ним спокойно, не то что с эгоистом и негодяем Ленькой, – но и только. Чего ей надо? Разве она знает это сама? Работы? Но работа есть: Антонина служит в парикмахерской, бреет, стрижет, делает «нэпманшам» маникюр. Денег? Денег хватает. Антонина томится, беспричинно плачет, на посторонний взгляд как будто «дурит». Она стала много есть, изобрела какие-то сложные кушанья, острые, жирные, с перцем и гвоздикой, с лавровым листом, за обедом выпивала рюмку водки, потом спала до вечера, просыпалась, потная, разбитая, с болью в спине, и подолгу пила чай, потирая распухшее лицо и мягко позевывая. Парикмахерскую свою Антонина бросила. К чему трудиться? Пал Палыч зарабатывает вполне достаточно. Летом они поедут в Крым. Надо подумать о летних нарядах, да, кстати, повидать Капилицына, приятеля Пал Палыча и ее любовника… Привольная, сытая, благополучная жизнь. Но если бы Антонине предложили повеситься, она, пожалуй, накинула бы на шею веревку с тем же безразличием, с каким смотрит на новое платье или идет к Капилицыну. Аркадий Осипович? Нет, это было детское, смешное увлечение. На днях она встретила его в ресторане. Поговорили, с улыбкой вспомнили прошлое – и разошлись. Чепуха. Что ей этот самодовольный, стареющий кокетливый актер? Антонине нужен не он. Антонине нужно дело, нужна интересная, живая, трудная, ответственная работа, которая «включила бы ее в социалистическое строительство». Личное счастье удовлетворить ее не может, и не в том беда, что Пал Палыч стар, назойлив и скучен, а в том, что он не понимает, не может понять ее новой, социалистической души. Перед самой поездкой в Крым, когда уже взяты билеты, Антонина от него уходит, но не к очередному любовнику, как в ревнивой слепоте своей предполагает муж, а к подруге, к Женьке, жизнь которой, трудовая, суровая и счастливая, внушает ей зависть и восхищение. Дальше, с небольшими задержками, все катится как по маслу: Антонина начинает учиться, ведет умные и полезные разговоры, попадает в круг энтузиастов-коммунистов, где знают ей цену, и кончает тем, что становится заведующей какими-то образцовыми, чудесными, небывалыми яслями, удостаивается одобрительной статьи в «Правде» и выходит за обаятельного мужчину, большевика Альтуса, того самого следователя, который когда-то допрашивал ее, испуганную и растерянную, по делу Леньки Скворцова. Не хватает только визита в Кремль для получения какого-нибудь ордена, не хватает в заключение стыдливых, блаженных слез под благостным, всепонимающим взором «отца народов»: картина была бы закончена, счастье Антонины было бы полным и совершенным. Видали же мы этой зимой советский фильм, где показаны сонные, смутные мечты беременной женщины: как высшее торжество, как символ невыразимого счастья ей видится Сталин, держащий на руках ее младенца.
Но не буду иронизировать.
Насколько хороша, насколько в простоте своей правдива, вольна, своеобразна первая половина «Наших знакомых», настолько вторая, нравоучительная, положительная часть романа убога, местами даже нестерпима. Герман – художник слишком чуткий, чтобы не понять неизбежность срыва: он упирается, он все делает, чтобы, так сказать, «индивидуализировать» биографию Антонины, оживить схему, разбить шаблон. Но автор романа во второй части похож на героиню в первой: ему в конце концов «все равно», он машет рукой, и, как та «выходит замуж за Пал Палыча», так он изображает душку-Альтуса (точнее «нео-душку» на новый, суровый, озабоченно-строительный лад), или энтузиаста Сидорова, уже не пытаясь сопротивляться. Нестерпимо в этой части романа растущее «благорастворение воздухов», общее непрерывное умиление, общее взаимное удовлетворение. Даже говорить персонажи Германа начинают как-то по-особенному – слащаво и фальшиво. Антонина с двумя товарищами по работе идет, например, в цирк. Их «премировали» билетами за трудовые успехи. В антракте:
– Может, нам пивком побаловаться, Николай Терентьич?
– Отчего же не побаловаться. Побаловаться всегда можно. А Антонину Никодимовну мы угостим мороженым.
Какая ложь в самом составе слов, какая подделка под стиль народного благосостояния, под говорок «зажиточности». Это не беседа двух рабочих, это лубочная иллюстрация к возгласу: «спасибо тов. Сталину за красивую жизнь». Цирк, мороженое, кипучая деятельность на следующее утро, веселые, бодрые товарищи вокруг, отсутствие каких-либо тревог и сомнений, глубокий мир в душе. Преддверие земного рая.
Можно долго спорить, долго размышлять, насколько такой идеал действительно является идеалом. Но сейчас, в связи с «Нашими знакомыми», совсем не об этом речь. Охотнее соглашаюсь – и согласятся, конечно, все, – что Антонина поступила разумно и правильно, что ее существование во второй части романа несравненно лучше, нежели в первой. Труд, – что говорить, великое дело. Лень – мать пороков, и так далее. Не возражаю – и повторяю, никто не станет возражать, – против содержания германовской тенденции, взятой вне вопроса о достоинствах или недостатках романа. Но роман испорчен тенденцией – испорчен так, что заключительные его главы жалко и больно читать.
Отчего это случилось? Что же, значит, «положительные явления» в самом деле не даются художнику, значит, повторяется история «Мертвых душ» – и таков непреложный закон творчества? Едва ли. Тут, во всяком случае, разгадка проще. В начале «Наших знакомых» повествование было открыто, т. е. лишено каких-либо заграждений – и жизнь, входя в него, очищала, регулировала, наполняла его течение. Был roman-fleuve, неизвестно куда идущий, ничему не подчиненный. Дальше автор как будто поставил шлюзы – и сузил рассказ ради торжества замысла. Но замысла-то у Германа не оказалось. Нашлась только схематическая идейка «перестройки», затасканная, тысячи раз использованная, окончательно обескровленная: литературный «ширпотреб». Антонина Старосельская пришла к свету. Но Юрий Герман заплатил за это просветление очень дорого.
У меня не хватает места подробнее поговорить о прелести первой части романа. Но о ней и трудно говорить: она неразложима, в ней – ничего нет сочиненного или надуманного… Ее надо прочесть. И кто прочтет ее, поверит в высокое писательское призвание Германа – несмотря ни на что.
Сумерки Достоевского
Лет пятнадцать тому назад слава Достоевского и в особенности «престиж» его достигли зенита не только в России – во всем мире. Столетие со дня его рождения было не просто «отмечено», как отмечаются другие юбилейные даты, даже самые значительные: нет, чествование памяти Достоевского обнаружило подлинный культ его, восторженный, исключительный, почти религиозный. В Париже до сих пор вспоминают цикл лекций Андре Жида о Достоевском, прослушанный будто бы так, с таким вниманием, в таком напряжении, какого никто другой вызвать бы не мог (лектор лектором, но главное было – в теме). В Вене помнят речь Фрейда… В те годы Достоевский был если не знаменитейшим, то во всяком случае влиятельнейшим писателем в мире. Предсказание Вогюэ, что Европа никогда не в состоянии будет оценить и понять этого «слишком русского» романиста, оказалось полностью опровергнуто.
Трудно определить, когда именно произошел перелом. Еще труднее назвать факты, о переломе этом свидетельствующие. Но произошел он несомненно, – это чувствуется, это разлито в воздухе, в этом нельзя ошибиться. Если бы дело касалось только прихотей литературной моды, на «чувствуется» ссылаться было бы опрометчиво. Но Достоевский – не литература, а целый мир. И, повторяю, нельзя ошибиться в том, что сейчас мы от этого мира отдаляемся, теряем к нему доступ, уходим от его лучей, губительных или благотворных. Есть среди людей, вертящихся около искусства или около литературы, своего рода «сейсмографы», чутко улавливающие всякие колебания, отливы и приливы. Они, может быть, не имеют собственного мнения, но всегда в точности знают, что о ком надо сказать, когда надлежит поморщиться, а когда – застыть в блаженном оцепенении. В сущности, такое улавливание – главное их занятие. Главная их забота – быть `a la page. Поговорите с любым из представителей этой человеческой породы: еще недавно он даже губы как-то особенно-благоговейно складывал, произнося имя Достоевского, теперь в его глазах легкое пренебрежение. Да, конечно, замечательно, удивительно, но… Суждения первого встречного сноба не имеют сами по себе значения. Но, поверьте, за ними что-то есть. Нос у таких людей по ветру. Они знают, что говорят.
В России – т. е. в советской печати – о Достоевском вспоминают сейчас крайне редко. Разумеется, это не мерило действительного интереса к нему. Назвать имя автора «Карамазовых» в списке «любимых писателей» препятствует не только его репутация реакционера, но и весь внутренний строй его творчества. Каждый знает, что помирить Достоевского с советской идеологией или советским жизнеощущением, как бы ни были растяжимы эти понятия – невозможно. Или – или. Нечего, значит, и ждать, чтобы кто-нибудь сам себя уличил в столь глубокой «несозвучности». Но, кажется, влечение к Достоевскому и в самом деле там очень слабо, особенно у новых читателей: новых по возрасту или по социальному положению. Этот новый читатель проще Достоевского – и спокойнее его. Я едва не написал «счастливее». Дело, конечно, не в личном счастье, не в индивидуальной удачливости судьбы и даже не в так называемых «объективных данных», а в основном восприятии жизни. Там восприятие – спокойное и счастливое. С точки зрения Достоевского, «под углом» его, оно чуть-чуть тронуто пошлостью. Но зато и он, Достоевский, с той точки зрения, под тем углом, «чуть-чуть сумасшедший»: у него жар, он бредит. Оба взаимных обвинения по своему законны, и многие из нас тут безотчетно готовы бы признать «ненормальность» Достоевского, не будучи ни социально, ни возрастно связаны с новыми русскими «массами». Причина именно в ощущении жизни. И наступающие сейчас сумерки Достоевского показательны и значительны именно как признак изменений в этой области. Пристально вглядываясь в то, что происходит вокруг – в разных областях культуры, – понимаешь, как естественно охлаждение к нему и в каком оно соответствии со всеми «новыми веяниями». Достоевского нельзя было продолжать. Инстинкт самосохранения должен был вызвать противодействие ему.
Прошу прощения за короткое отступление pro domo: лично я принадлежу к тем людям, для которых Достоевский был и остается самым сильным, самым «потрясающим» литературным впечатлением в жизни, единственным, вне всяких сравнений, навеки неизгладимым. Потом, лет через десять, после того как прочитаны, проглочены «Бесы» и «Карамазовы» («Бесы» – на первом месте), в остывших, зрелых размышлениях многое становится ясным, – и начинается внутренняя тяжба с Достоевским. Но кто раз попал к нему в плен, едва ли способен освободиться оттуда вполне. Беспристрастие оказывается призрачным. Судить приходится, пытаясь отойти в сторону, но от самого себя в сторону не уйдешь. Только общее неизбежное подчинение человека духу времени (или соучастие в нем) дает право говорить «мы» даже в тех случаях, когда несговорчивое «я» склонно было бы остаться при особом мнении.