ЖАНРЫ

«Последние новости». 1936–1940
Шрифт:
* * *

Объяснение несложно.

Будь поэзия оторвана, обособлена от всех других отраслей творчества и культуры, она могла бы развиваться по своей собственной хронологии. Но связав себя с европейскими судьбами – и притом в самом «столичном», передовом их аспекте, – русские сознания должны были принять результаты европейской культуры, хотя бы сами и не участвовали в их подготовке… Это-то и случилось с нашей поэзией. Ей, действительно, не с чего было уставать. Но она дышит воздухом, в котором эта усталость разлита, – и не может уйти назад. Уйти назад – значило бы отстать в чем-то более существенном, нежели вопрос поэтики, изменить себе, закрыть глаза на содержание творчества. Утверждение это ничуть не голословно; его поддерживает наблюдение.

В нашей эмигрантской печати нет недостатка в крепких, звучных, квази-добротных стихах, явно претендующих на то, чтобы сойти за «блестящие». Внутренне – это неизменно самые мертвые стихи. О чем говорится в них? О благороднейших чувствах, о родине, о Боге, о бессмертии души – и о других прекрасных предметах поэтического размышления. Но возможность изготовления таких стихотворений десятками и сотнями очевидна: надо лишь набить руку. Зная поэтов лично, знаешь безошибочно и то, что наиболее «блестящи» – наиболее ограниченные из них. Громоподобные религиозные или патриотические поэмы сочиняются, как по несчастной случайности, самыми малоталантливыми людьми. Если видишь в журнале сонет или балладу, не хочется и читать: девяносто девять процентов вероятия, что это чепуха! Полей Валери у нас нет, а есть легкомысленные и ловкие стихотворцы, не понимающие, что форма – это лицо творчества, а не маска; что она бесчисленными нитями связана с общим духовным состоянием автора и эпохи; что форма – это как бы торжество над хаосом, преодоление его и сопряженный с торжеством восторг, а никак не дешевый наем бутафорских доспехов…

Не успев использовать и половины своих внешних возможностей, русская поэзия оказалась застигнутой временем, когда возможности эти ничему реальному уже не соответствуют. Оттого-то наши даровитые поэты, как я уже заметил, скорей «дописывают», чем «пишут», ищут одного волшебно точного слова, дающего мгновенное озарение текста, идут на союз с прозой, бредят недостижимой простотой – и как будто стараются не думать, что же будет дальше.

А Марина Цветаева? – спросят меня. Марина Цветаева – поэт истинный, бесспорный, но она редкостная притворщица (в творческом смысле, конечно). Ей все хочется парить, вдохновенничать, быть какой-то патентованной поэтической орлицей. А на самом деле – если только вслушаться в ее судорожный стиль – ей живется, кажется, труднее, чем кому бы то ни было. Ее перебои ритма, ее астматические «enjambements», без которых она не в силах написать трех строк, ее прерывисто-восклицательный стиль – все это убедительнее как свидетельство, чем любая горделивая декларация.

* * *

В эмиграции едва ли кто-нибудь повторил бы то, что сказал Сельвинский Андре Жиду.

Но уверенности в жизнеспособной, окрыляющей силе стиха, уверенности, свойственной большинству советских поэтов, – тоже, по-видимому, предстоят испытания. Крайне вероятно, что судьба у русской поэзии сложится одна, без разделения на «здесь» и «там».

Сельвинского вводит в заблуждение общее внимание к поэзии, обилие молодых стихотворцев, общий творческий оптимизм. Помимо того, ораторский, внушенный Маяковским склад советского стихосложения действительно открыл ей некоторые новые «горизонты» – и упоение технической реформацией стиха в России может возникнуть. Советские стихи по обличью не похожи ни на дореволюционную поэзию, ни на поэзию эмигрантскую, сравнительно близкую к традиции. Но «горизонты» нешироки – и за ними так же фатально открывается проза. Очень часто советские поэтические новшества при внимательном рассмотрении оказываются лишь плодами остроумного фокусничества. Гумилев когда-то говорил с досадой, разбирая книжки предвзятых «новаторов»:

– Представьте себе, что я коллекционирую почтовые марки. У меня огромный альбом, все тщательно наклеено, но не хватает таких-то и таких-то редчайших экземпляров… Я за ними поеду на край света, заплачу, что угодно, это моя страсть, моя жизнь! А тут является какой-нибудь франт и хвастается: смотрите, мол, я одну марку наклеил низом вверх, из других сделал целый рисунок, третью нацепил на обложке… Помилуйте, реформа! Таковы же и эти поэты!

Выводы?.. Выводы нисколько не мрачные для творчества вообще – и для поэзии в расширенном смысле слова. Верней, они ее не затрагивают. Но для стихов и для людей, которые еще бессильны найти иную форму выражения, настают, кажется, тягчайшие годы. Кто знает, очнется ли когда-нибудь стихотворная поэзия от оцепенения? Песня ведь как будто бессмертна. Человеку всегда будет хотеться петь. Он найдет выход «лирическому волнению», стесняющему душу, – только, вероятно, не тот, который находили мы.

Частушки

Среди книг, полученных из России за последнее время, надо выделить «Частушки», сборник В. Князева.

Записаны эти стихи на севере, еще до войны, и появились, значит, с опозданием на четверть века. Перелистывая сборник, не раз ловишь себя на мысли-вопросе: а что теперь? Изменилась ли жизнь настолько, что уже и песни стали другие? Или обновилась только оболочка, а внутри все осталось то же? Постоянный предмет тревожных наших догадок – тревожных потому, что до сих пор все еще безответных. В стереотипно-безапелляционном предисловии к сборнику ответ как будто бы дан. Но такой поверхностный, такой примитивный, что всерьез его принять нельзя. «За восемнадцать лет существования советской власти, – пишет некто Вл. Беляев, – уже отложился новый фольклор, фольклор революции. В этом фольклорном материале проступает героический путь нашей социалистической родины. Каким разительным контрастом с нашей сегодняшней жизнью звучат эти частушки…» И так далее. В московской критике сейчас поднят поход против всяческой «вульгарности». Предисловие к сборнику Князева – типичный образец ура-марксистского творчества, и, надо полагать, автору его попадет по заслугам. С одной стороны героический путь, с другой – мрак царизма, тут «бодрые волнующие песни», там унылые стоны – и все ясно, все решено, не о чем больше толковать. Лет десять, или даже больше, в России такой метод исторического деления признавался правильным, революционным. Теперь наконец увидели, что он просто глуп.

К частушкам у нас прочно установилось странное «единое» отношение. Их любят или не любят. В разговорах порой дается оценка частушкам, их достоинствам, их недостаткам – как будто все они одинаковы, все созданы одним человеком… Между тем мало-мальски внимательное чтение этих анонимных коротких песен убеждает в том, что каждая из них индивидуальна и, при некотором однообразии напева, каждая живет своей жизнью. Нельзя любить или не любить частушку «вообще» – как нельзя любить или не любить «вообще» роман, «вообще» стихи. Есть бездарные и плоские частушки и есть прелестные, подлинно-поэтические: ведь это хоть и народное творчество, однако небезличное. Кто-то сложил каждую из них. Человек, со всеми индивидуальными особенностями, виден за своим созданием, пусть даже оно, это создание, иногда и искажено или украшено случайными соавторами. Зерно, основной рисунок, образ – остается. В таком сборнике, как книга Князева, интересно искать признаки родства между отдельными частушками. Иногда целыми страницами идут песенки настолько вялые, косноязычные, бледные, что нет сил читать, – вдруг точно вспыхивает свет: тут острое, меткое слово, там неожиданное сравнение… Вероятно, то же впечатление получилось бы, если бы мы читали антологию современной поэзии, где были бы потеряны имена авторов, а стихи перемешаны. Монотонность приемов и в ней создала бы внешнюю иллюзию единства.

В первые годы революции в Петербурге ходили по рукам списки тогдашних «актуальных» частушек, не помню уже кем и где подслушанных. Одну из них трудно забыть:

Ах ты Бог, ты мой Бог,Улетел на небо.Нас забыл на земле,На полфунте хлеба.

Можно ли сомневаться, что безвестный автор этих четырех строк был настоящим поэтом. Многие наши стихотворцы, признанные и всюду печатающиеся, могли бы у него поучиться словесной выразительности и чувству ритма. Правда, материал был у него под руками «скоропортящийся»: сейчас эти полфунта хлеба уже не «доходят», а чтобы ощутить сжатую меткость образа, надо унестись памятью далеко, в 1919 год, восстановить всю тональность, всю «атмосферу» тогдашнего существования… Но частушка на бессмертье ведь и не претендует. Это искусство малое, откровенно-скромное, дающее выход мелькнувшему настроению, без замысла, без архитектуры. Это – искры, «гаснущие на лету». Не более того.

Хорош и привлекателен в них лаконизм… Размер настолько ограничен, что развернуться негде. Нет места для вступлений и заключений, для словесной «воды». Слабых песнеслагателей это губит, потому что они не в состоянии найти достаточно острые выражения, не способны в столь тесных рамках распределить слова так, чтобы каждое «звучало». Оттого в сборниках частушек всегда много хлама. Народ, анонимный, многотысячный народ – вовсе не такой стихийный источник творчества, который бесконечным потоком давал бы только прекрасное. Прошлое нас, вероятно, обманывает на этот счет, ибо от прошлого уцелело преимущественно лишь то, в чем была подлинная жизнь. Но едва ли и в минувшие века народные песни были сплошь «жемчужинами» – и достаточно послушать любую современную сказительницу старинных стихов, чтобы убедиться, как неровно и былое творчество. У песен был иной характер. К тем былым стихам больше подходит пушкинское требование: «прекрасное должно быть величаво». В частушках величавости нет. Ускорение, измельчание быта и жизни, городские веяния, какая-то неизвестная прежнему творчеству нервность чувствуется в них (или – за ними) постоянно. Порой крестьянский склад вытесняется полу-«мещанским»; не столько ощущаешь близость земли, сколько видишь далекие тени фабричных труб, слышишь скрип резиновых калош – деревенского щегольства, – ломаный, половинчатый, пригородный говорок… Внутренняя энергия частушек в большинстве случаев обращена «в Москву, в Москву», т. е. из деревни, от земли. Но все это неизбежно – и по-своему законно, независимо от того, по душе ли нам такой стиль или нет. Песенная сила, однако, не иссякла.

В князевском сборнике еще незаметно и признаков истощения. Вероятно, благоприятствовали места, где частушки собраны: северный край. Всякий знает, насколько наш север упорнее отстаивал свои «исконные» уклады жизни, нежели средняя и южная полосы России. Приблизительно в те же годы, когда записывал стихи Князев, из Рязанской губернии приехал в Петербург Есенин с бесконечным запасом частушек, которые он всюду охотно распевал. Одно время это был даже модный столичный «аттракцион»: приходите, – кокетливо звали хозяйки литературных салонов, – приходите, будет Есенин, будет петь частушки. Пел он большей частью такое, что дамы краснели, бледнели, ахали – и, наконец, не выдержав, бежали. Но были в его репертуаре и «сурьезные» стихи. Вспоминая их и сравнивая с ними князевские, убеждаешься, насколько «сурьезности» на севере больше, насколько напряженнее и суровее самый склад северных песен. Долгие ночи, долгие зимы как будто наложили на них отпечаток.

Перелистываю книгу и списываю то, что останавливает внимание:

Красно солнышко высоко,Белым ручкам не достать,Родна матушка далеко,Голосочка не слыхать.Маменька родимая,Свеча неугасимая,Горела,Да растаяла,Жалела,Да оставила.
Поделиться с друзьями: