«Последние новости». 1936–1940
Шрифт:
Но оставим комментарии к книге – и мысли, над ней возникающие. Надо хотя бы вкратце рассказать об этом путевом дневнике, об его фактическом содержании.
Зайцев ездил на Валаам года два или три тому назад – и обстоятельно сообщает, как провел на острове время и что видел. Прогулки в лесу и посещение разбросанных скитов было главным его занятием. Немногословные, нехитрые беседы с монахами – главной радостью. Попутно он вспоминает о посещении Валаама Александром I – и с большой психологической убедительностью проводит параллель между этим странным посещением и легендой о Федоре Кузьмиче («если не ушел, то по складу души своей и поведению в последние годы мог уйти»). Рассказывает о монастырской гостинице, о приезжающих богомольцах или о тех «туристах», которых на Валааме не очень то жалуют, о кембриджском студенте, облачившемся в подрясник, о двух юных американках, влюбленных в Россию и все русское, о ночных службах, для которых надо вставать в третьем часу, о преданиях, сохранившихся на острове… Все это я передаю сухо, протокольно. Но кто не знает, какой Зайцев художник, и кто, даже не читав книги, не представит себе, какими красками светится его рассказ, каким единством проникнут? Здесь, на Валааме, и художник в своей сфере. Самый жанр его слога, самый характер его творческого ритма родственен монашескому уединению. Никто не умеет так оборвать фразу, будто дальше и говорить-то уж не к чему: никто не находит таких эпитетов, создающих иллюзию, будто окружает человека не живой, крепкий мир, а какая-то легчайшая завеса, вот-вот готовая развеяться… В сущности, Зайцев напрасно говорит о рае: его творческая область скорее чистилище, т. е. промежуточная полоса между страданием и блаженством. Тени окутывают эту область – и ни стенаниям, ни кликам в ней нет места. Зайцев самый тихий художник нашей новой литературы, самый созерцательный. Он весь в ожиданиях, в предчувствиях, и даже самая жизнь для него – лишь пересадочная станция, на которой бессмысленно устраиваться и задерживаться.
Два слова – о чувстве природы. Мне кажется, «Валаам» значительно цельнее и глубже афонских записок того же автора – и не в том ли разгадка, что тут на помощь пришел север? Пусть отшельничество и возникло под жарким, полуденным солнцем – в наши-то дни, после всех исторических превращений, им испытанных, трудно его связать с южной пестротой, с южной роскошью природы. Противоречие слишком разительно. Если вокруг все сверкает и горит, если все безмолвно кричит о неистощимой земной мощи, то какие же тут вздохи, какая «бренность»! Монастыри на юге должны, вероятно, быть местом ужасающих духовных битв, и вся летопись их должна быть отмечена трагизмом. Что делать в них анти-трагическому Зайцеву? То ли дело Валаам с «невеселыми предвечерьями севера», о которых говорит наш путешественник, с коротким, хрупким летом, с бесконечными зимами и ночами. Тут природа укрепляет человека в его монастырском лиризме – поддерживает его, а не искушает. Монахи спят в гробу, чтобы не забывать о смерти. На Афоне, вероятно, труднее лечь в гроб, нежели на Валааме, где снежный саван держится более полугода, и острый, пронзительный холодок порой даже в июле напоминает о его близости. А тишина, а прозрачная бледность весеннего неба? Все на севере располагает к мыслям, от которых до «бренности» – как рукой подать. Кстати, у Оскара Уайльда в «De profundis» есть замечание, что поэзия мало-помалу уходит от солнца, не находя больше чем питаться на выжженной зноем почве. По Уайльду, поэзия ушла из оскудевшей латинской культуры к скандинавам и в Россию… Схема, может быть, и спорная, но ощущение, лежащее в основе ее, верное и глубокое. Север чудесно-живителен для художника, в особенности художника зайцевского склада, и достаточно хотя бы взглянуть на приложенные к «Валааму» фотографии, чтобы это смутно почувствовать. «Язычник» Тютчев мог томиться по югу и находить для него изумительно яркие слова. Но даже у Тютчева – юг внешне-декоративен, а о «бедных селениях» Тютчев рассказал иначе – так, что вот уж скоро сто лет этих строк никто не в силах забыть.
У Зайцева природа, на первый взгляд, лишь фон. Но в действительности она говорит у него о том же, чем озабочены иноки, – и даже отвечает тайным думам автора.
<«Пушкин» А. Глобы. – Доклад Мейерхольда>
«Пушкин», трагедия, да еще трагедия в стихах… Не без опаски принимаешься за это произведение – и ничего хорошего не ждешь. Тема – исключительно трудная, исключительно ответственная. А тут, в связи с предстоящим столетием, думаешь, что разработана она наспех, кое-как, в расчете на приподнятое, снисходительно-праздничное настроение читателей и зрителей. Опасения не лишены основания. Уж что-то слишком много в России за последние месяцы уделяется Пушкину торопливого юбилейного вдохновения! Надо, конечно, выделить роман Тынянова: он может нравиться или не нравиться, дело вкуса, но это во всяком случае – литература. Зато чего стоит хотя бы одна только «художественная» биография, сочиненная Георгием Чулковым, с ее смехотворно-роскошными красотами стиля и эротическим расстройством воображения! Или стихи – вроде тех, о которых недавно один советский критик, потеряв терпение, воскликнул: «единственное утешение, что Пушкин этих жаровских пошлостей не прочтет».
«Трагедия» Андрея Глобы заранее смущает и пугает. Но – напрасно. Она неплоха, она глубже и значительнее, чем могла бы оказаться. Ее, правда, не назовешь блестящей, – и уж если искать единого определяющего эпитета, скорее хотелось бы ее назвать корректной. Но надо вспомнить, какие бесчисленные возможности срыва подстерегали автора при таком сюжете, и признать, что в целом он вышел из испытания, как говорится, «с честью». Оплошностей в этой вещи много. Однако Глобе удалось все-таки из сложной, расползающейся ткани действительно выкроить трагедию, – и слово это, стоящее в подзаголовке его пьесы, не звучит претенциозно. Ему удалось уловить, схватить, запечатлеть трагический отблеск, лежащий на пушкинском существовании, втиснуть этот трагический элемент, всеми смутно ощущаемый, в четыре коротких акта. При постановке на сцене пьеса Глобы должна, вероятно, произвести сильное впечатление. Как ни досадны некоторые подчеркнутые эффекты, как ни условен стих, которым трагедия написана, в Пушкине есть все-таки веяние рока, неотвратимости. Автор далеко не идеален, но у него под рукой гениальная тема, – и он ее не исказил. Спасибо и на том. Пьеса могла бы быть оскорбительна, – а она, наоборот, стройна и чиста.
Первая сцена – на маскараде в Зимнем дворце. Разговор «толпы» о назначении поэта камер-юнкером и о его семейных невзгодах вводит в действие. Появляется сам Пушкин в сопровождении Жуковского. Появляется Николай в костюме римского воина, Наталья Николаевна, которую Геккерен умоляет сжалиться над страдающим Дантесом, – вся завязка драмы. К сожалению, картина эта заканчивается эпизодом, совершенно неправдоподобным с исторической точки зрения да не вполне оправданным и художественно: царь в маске уединяется с Натальей Николаевной, а взбешенный Пушкин, притворяясь, что не узнал его, грубит ему и даже называет «прощелыгой». Конечно, драматург вправе допускать известные вольности, но есть и вольностям предел. Легко представить себе, какие последствия имел бы изображенный Глобой эпизод, имей он место в действительности. Воображение не мирится с благополучным исходом этого «недоразумения» в пьесе.
Дальше: подметное письмо, вызов, комедия с дантесовским сватовством, отчаяние и смятение Геккерена, дуэль, смерть. Глоба принимает версию о Долгорукове как авторе пасквиля, но, снимая с нидерландского посланника прямое обвинение в гибели Пушкина, не склонен все-таки его щадить или обелять. Образ Геккерена – реалистически самый удачный, самый яркий в драме, вносящий в нее, как бывает у Шекспира, неожиданно-комическую ноту, лишь подчеркивающую основной колорит. Впрочем, правдивы и другие лица… Кроме одного: кроме самого Пушкина.
Глоба напрасно назвал свою трагедию его именем. Правильнее было бы озаглавить пьесу «Смерть Пушкина», а не «Пушкин». Обстановку гибели поэта, удушающую атмосферу его жизни в последние годы, отсутствие кислорода – он передал своеобразно и отчетливо. И так как облик Пушкина у нас в сознании давно живет, так как нам незачем в трагедии искать его, то атмосферы, талантливо воссозданной в пьесе, нам и довольно. Знаешь ведь, о ком все это, вокруг кого, из-за кого… Но если на минуту отрешиться от этого знания, обнаруживается, что Пушкин у Глобы схематичен и ходу-лен. Он непрерывно декламирует, он произносит красноречивые, чуть-чуть напыщенные монологи, он иронизирует или негодует. Кого-то напоминает этот словоохотливый резонер, кому-то приходится он ближайшим родственником. Ищешь, ищешь – и вдруг ответ приходит с бесспорной, поражающей очевидностью: Чацкий! Тогда сразу вспоминаешь и одно из тех замечаний Пушкина, в которых его несравненная проницательность проявилась с особенной остротой. «Чацкий совсем не умен», – сказал Пушкин, добавив, что зато Грибоедов «очень умен». У Глобы не умен сам Пушкин, – по крайней мере с пушкинской точки зрения. Автору, стоявшему перед почти неразрешимой задачей воплотить этот единственный в своем роде характер, ускользающий от всякого определения, сложный и простой, ясный и загадочный, округленно-гладкий, как шар, где не за что ухватиться, не за что потянуть, чтобы распутать клубок, – автору пришлось вместо него создать краснобая, пересыпающего туманно-романтические, беспредметно-презрительные речи подлинно-пушкинскими словами, взятыми из дневников или писем. Повторяю: сами того не замечая, мы при чтении исправляем его создание, дополняем знакомыми, чудесными чертами. Но в такой, например, сцене, как там, где Пушкин беседует с книгами, обращаясь поочередно «к великим теням прошлого», ошибочность авторской концепции не поддается никакой ретуши:
А ты, любовник горестный, Петрарка?А ты, Шекспир, великий императорПодмостков? Ну, а ты, брат мой Байрон?Питомцы муз, мечтатели-поэты.В моем я сердце ощутил биеньеСердец великих наших, восходилНа снежные вершины ваших мыслейИ упивался хмелем ваших слов!Друзья! Друзья! Сегодня наша встречаПоследняя, быть может!..От комментариев к этим декоративным разглагольствованиям воздержусь. Каждый, вероятно, сразу почувствует, что Пушкин тут и «не ночевал».
Со всеми этими оговорками, трагедия Глобы заслуживает внимания, в особенности – внимания театрального. Автор, несомненно, чувствует сцену и понимает ее законы. Заключительные слова неизвестного, сопровождающего тело Пушкина в Псковскую губернию, в сжатом виде передают печальный и суровый тон всей драмы:
Несется смутный белых троек рой —Летучий снег равнин!.. Чу, волчий вой!..Метель шумит над мертвою Россией,Волчицей воет над ее судьбой!А ты, поэт, ты спишь! Сон гробовойНа очи лег могильною плитой…Но встанет день: бесславные, глухиеУйдут года, заклятые тоской, —И ты, избранник славы роковой,Шагнешь через бессмертье в век иной…«Пушкин» будет этой зимой поставлен в Москве. Могли бы поставить его и эмигрантские театры, если бы не технические препятствия (обилие действующих лиц, костюмы, декорации!..). У сцены есть то преимущество, что она дает возможность видеть воображаемое. В ответ – как бы в благодарность – мы становимся менее требовательны к тексту, чем были при чтении, ибо сознание наше облегчено. А кого же тысячу раз в жизни не тянуло взглянуть на то, что произошло в Петербурге в 1837 году, подойти поближе к этим событиям, уже окутанным легендой, успевшим стать для нас почти тем же, чем были мифы для древних! Если бы актеры оказались на высоте, – театр мог бы совершить это чудо.
«Но актеры, актеры!.. Господи, спаси и помилуй!»
Цитата из настоящего, не сочиненного Пушкина как нельзя более кстати, – и от драмы Андрея Глобы уводит нас к любопытному и живому докладу Мейерхольда о Пушкине-режиссере, – помещенному в последнем номере «Звезды».
Мейерхольд и вспоминает это пушкинское восклицание, справедливо утверждая, что мало кто из современных актеров умеет произносить стихи. В этом году он подготовил для радио передачу «Каменного гостя». Получился, по его словам, – «ужас».