ЖАНРЫ

«Последние новости». 1936–1940
Шрифт:

Это стоит любого старинного «плача». Какая простота и нежность. Как нестерпима лубочная подделка под «свято-русский» стиль – и как еще хороши его последние наивные проявления:

Где с миленочком стояла —Снег растаял до земли.Три разка поцеловались —Все цветочки расцвели.

Интересны «психологические» картины – целые сцены или даже драмы в четырех-шести строках:

Меня дернул за рукав,Мой миленочек лукав,А я – лукавее его —Не взглянула на него.Милый ехал от венца,Я стояла у крыльца,Милый шапочки не скинулА я поклонилася,Молода его женаТолько покосилася.

Право, можно подумать, что сложила эти стихи женщина, начитавшаяся Ахматовой. Те же приемы: о страстях ни слова, только внешние подробности, вроде ахматовской знаменитой «перчатки с левой руки». Я поклонилась, он не ответил, молодая жена покосилась – все понятно, болтовня о «переживаниях» лишь ослабила бы впечатление.

Непосредственность поэтического чувства:

Ветер дунул с той сторонки,Где сударушка живет.Мне и то повеселее,Будто голос подает.– —Не шуми, береза!Без шумленияЛист опал.Не судите, добры люди!Без суждения Мил отстал.
* * *

Больше всего песен о бабьем «горе-гореваньице», о тяжкой женской доле:

– Не выбирай, подруженька,Ни дому, ни коровушек,А выбирай, подруженька,Семейку без золовушек.Скажи милая подружка,Хороша ли бабья жись?– Расхороша бабья жись,Хоть живою в гроб ложись.

Процитировать хотелось бы много, но всего ведь все равно не спишешь. Думаю, что тем, кто тоскует по России, отрадно и радостно будет просмотреть эту книгу, в которой еще так свеж и силен сохраненный ею в памяти дорогой им образ родины. Но, повторяю, от тревожного сомнения не уйти – и вопрос «что теперь» все время сопутствует чтению. В эмигрантских разговорах о России часто встречается одна любопытная характерная особенность: сами того не замечая, мы порой говорим о России в прошедшем времени. Каждый, вероятно, слышал это, а если не помнит, то лишь потому, что не обращал внимания: «в Москве был прекрасный климат…», «Нева была самой широкой рекой в Европе» – и так далее, примеры привожу наудачу. Если бы дело касалось лишь улиц и построек, удивляться было бы нечему. Могли произойти изменения. Но мы в прошлое безотчетно отодвигаем то, что существует всегда, в настоящем – поддаваясь общему ощущению, что все это было и куда-то исчезло. «Замело тебя снегом, Россия»! Надо сделать усилие, надо вступить с самим собой в спор, убедить себя, что этого не может быть – иначе боязнь невозвратимости потери прорывается даже в речи.

Над книгой Князева чувство это усиливается потому, что уверенности в неизменяемости отраженного в ней мира нет. Наоборот – крайне вероятно противоположное: исчезновение. Ленивые само-успокоительные размышления о вечности человеческой природы не вполне состоятельны – они правдивы лишь в самой глубине, в самой сердцевине своей. Скорей успокаивает вера в то, что будущее – не хуже прошлого. Оно – только иное. Бунин когда-то назвал его «отвратной новью»: найдем в себе силы с ним не согласиться.

«Валаам»

Путевые заметки может вести всякий – и ценность их вовсе не целиком зависит от художественного дарования автора. Случается даже досадовать на писателей-путешественников, злоупотребляющих «художественностью»: ждешь фактов, сведений, одним словом, дела, а тут только и разговора, что о жемчужной дымке гор, лиловеющих вдали. Путешественник должен уметь видеть, уметь замечать: в этом главное его достоинство. Если же при этом он художник, то дарование его скажется не столько в разнообразном многословии картин, сколько в способности уловить и передать дух, склад, внутренний строй местности или страны. Художник – тот, кто заставляет нас быть там, где мы не были. Путевой дневник лишь в том случае произведение искусства, если, закрыв книгу, мы знаем, чувствуем описанный в ней край, как будто сами только что вернулись из поездки.

Борис Зайцев – один из наших писателей, обладающих наибольшей силой внушения, наибольшей «гипнотичностью». В былое время о нем сказали бы, что он умеет «создавать настроение». Можно любить или не любить это особое «настроение», специфически-зайцевское: признаюсь, иногда против этой гипертрофии нежности и сладости хочется взбунтоваться. Но именно потому-то и хочется, что чувствуешь себя опутанным зайцевской паутиной. К другому писателю относишься равнодушнее – потому что он оставляет больше свободы. Зайцев же на все глядит по-своему, обо всем по-своему рассказывает, и этим «своим» наделяет нас, хотим мы того или не хотим.

«Валаам» крайне для него характерен. В сущности, это один сплошной вздох, а не книга… О чем? О «бренности» жизни, о суете сует, об уединении, о мудрости, о тишине.

Славой золотеет заревоюМонастырский крест издалека.Не свернуть ли к вечному покою?Да и что за жизнь без клобука!

– как писал Блок. «Да и что за жизнь без клобука!» – эта строка была бы незаменимым эпиграфом к зайцевским путевым заметкам, хотя автор нигде и не говорит о своих сомнениях или желаниях. Весь тон его книги монастырский. И заразительная сила этого тона настолько ощутительна, что, вероятно, самый «светский», самый «мирской» человек закроет зайцевский «Валаам» слегка смущенным, если не поколебленным… Разумеется, я имею в виду вовсе не мысли о каком-либо уходе из мира – мысли редкие и исключительные. Нет, но есть у иночества эстетическая сторона, о которой люди обычного склада мало вспоминают – и которая неотразима. Не касаюсь вопроса о религиозных его ценности и смысле. Но как поэзия – это одно из чистейших созданий человеческого духа, в частности русского духа, и стоило, например, Нестерову, с его сравнительно бедными художественными средствами, набрести на эту сокровищницу в чуждые ей времена, как в ответ возникло волнение глубокое и подлинное. Стоило ему – или, может быть, память мне изменяет, другому живописцу? – изобразить лес, келью, подвижника и спящего у его ног медведя, – как на полотно лег отблеск многовекового вдохновения. Зайцев в своем «Валааме» делает почти то же, что Нестеров, – только делает тоньше, искуснее, вкрадчивее. К благолепию иночества, к веками установившемуся стилю его он подходит как будто даже с некоторой иронической небрежностью, с напускной рассеянностью, – но, кажется, лишь затем, чтобы не спугнуть читателя, прикинуться своим братом – горожанином, интеллигентом, вольнодумцем, скептиком… Войдя в доверие, Зайцев развертывает свою панораму. И знает, что устоять перед ней трудно.

Есть две линии, две тенденции в восприятии монашества, православия и даже всего христианства: в нашей литературе они отражены, например, в долгих спорах о том, какой из представленных в «Карамазовых» образов глубже и правдивее – благостный, всеблагословляющий, всепрощающий Зосима или суровый полу-юродивый Ферапонт. Константин Леонтьев – один из тех русских писателей, которые к эстетической стороне православия, к «поэзии» его, были особенно чувствительны, – страстно отстаивал Ферапонта, отвергая, высмеивая, ненавидя (как умел он ненавидеть) «розовое» христианство зосимовского типа. Леонтьев даже как художник искал черных оттенков с примесью красного цвета – цвета огня и крови. Зайцев, разумеется, весь на стороне Зосимы – и как на подбор ему и монахи на Валааме встречались все такие же: кроткие, тихие, примирившиеся, нисколько не «воинствующие». Если вовлечься в спор, то хотелось бы сказать, что – зайцевская концепция правдивее леонтьевской, пусть и уступает ей в оригинальности и силе. Достоевский-то, во всяком случае, был за Зосимой, а не за Ферапонтом, – и надо иметь такую фантастически-сложную, в чем-то порочную, истерзанную психику, как у людей леонтьевского типа, чтобы искать света в проклятиях и анафемах вместо любви. Зайцев не боится показаться пресным. Но зато и не рискует оказаться тем вечным духовным жонглером, которого никакой ум, никакая даровитость не спасет от «пустоцвета». Его путь – скромнее и вернее.

Единственное, в чем, пожалуй, следовало бы упрекнуть его, – это сентиментальность… Зайцев скорее тепел, чем горяч, – и неизменно чувствителен. Именно против постоянной умиленности и хочется иногда взбунтоваться, какими бы узорчатыми сетями ни опутывал нас художник. Из подобных настроений не могло возникнуть ничего великого, и, значит, за Валаамом, за монастырством вообще, есть что-то другое. Да и Зосима ведь несентиментален: в Зосиме страсть перегорела, а не отсутствует. Зайцев берет у него лишь выводы, результаты – отметая борьбу, которая результатам должна была предшествовать. Деревянная церковка, тихий летний вечер, закат над соснами. Прозрачный старичок, беседующий о душе. Удар колокола, как призыв или упрек… Здесь, в этих картинах, от героики и мученичества христианства не осталось почти ничего. От «пафоса» отшельничества – тоже. Если это и «рай», как склонен определить Зайцев вместе с той старой француженкой, о которой он рассказывает, то рай готовый, кем-то другим добытый и найденный, другим завоеванный. Но годы завоеваний прошли. Благочестивый – или, может быть, вернее, мечтательный (свойство, кажется, «грешное» – с религиозной точки зрения) – путешественник зовет нас насладиться покоем, полюбоваться древней скудостью быта, подумать о вечности. Отдохнуть, одним словом. Соблазн, повторяю, эстетически неотразим: никогда поэзии животных радостей, буйной, яркой, плотоядной, не совладать с этим молчанием, с этими соснами и закатами. Никогда ей перед ними не устоять. Эстетическая природа всякого «да» груба и плоска по сравнению с духом улыбчиво-грустного «нет». Зайцев это хорошо знает. Забывает он, кажется, только, как много страданий и восторга таит в себе такое «нет», какой ценой оно куплено, сколько в нем порывов и стремлений подавлено. Зайцевский «рай» – легкий рай. И добавлю: не вполне объясненный, не вполне мотивированный. Нельзя быть уверенным в его прочности, если прельстится им человек богатой жизненной энергии. Как Тангейзер, такой гость его способен убежать обратно, к Венере в грот.

Поделиться с друзьями: