Последний на курсе
Шрифт:
А потом я спросил его в лоб: пойдёшь со мной к управе? Скажешь то, что мне сейчас сказал?
И он закрылся, как закрывается ставня на ветру.
— Чего я скажу-то, — пробормотал он, отводя глаза. — Что чую? За «чую» меня с поста снимут и пенсии лишат. У меня внуки. Зверьё жмётся — мало ли. Может, волки расплодились. — Он уже сам себя уговаривал, на моих глазах, торопливо, как уговаривают зубную боль. — Иди, парень. Ты хороший. Только меня в это не путай. Я до пенсии два года не дотяну, если начну управе про «чую» докладывать.
Гарвен-лесник жил на отшибе, у северной стены, в избе, пропахшей псиной и смолой; собаки его, учуяв чужого, было залаяли, но, не услышав во мне угрозы, успокоились и легли. Гарвен напугал меня не отказом — тем, как отказал. Он выслушал до конца, кивая, не перебивая, набивая трубку медленными движениями человека, которому некуда спешить; и под конец сказал тихо, не зло, глядя в огонь, а не на меня:
— Я тоже чую. Третий год чую. И знаешь, что скажу тебе, малой? Кто чует и помалкивает — живёт. А кто чует и языком чешет — того находят на дальних швах, как Кетиля. Ты подумай: отчего его-то на швы и послали? Самого чуткого из дозора. Самого, кто громче всех говорил, что неладно. Подумай — и помолчи.
Он не грозил. Он меня жалел. И от его жалости мне сделалось куда холоднее, чем от страха караульного: выходило, что молчат не только от трусости. Молчат, потому что научены. Самых чутких, самых громких, прореживают — тихо, по одному, отправляя на дальние швы, откуда не возвращаются; а остальные смотрят, делают выводы и держат язык за зубами. Кто-то выпалывал этот город, как выпалывают грядку, годами, по сорнячку, оставляя только то, что молчит. И вырастил себе целое поколение людей, которые чуют беду и молчат о ней, числя это молчание за мудрость.
Я понял тогда вещь, от которой у меня опустились руки. Свидетели у меня были. Целый город свидетелей: все что-то чуяли, все что-то знали краем. И ни один из них не стоил для Делна ни ломаного медяка — потому что свидетель, который под присягой говорит «ничего я не знаю, мерещится», — это лишнее очко в пользу «мальчику переутомление». Их не выскребли из описи. Их выскребли из храбрости. Так же тихо, так же давно.
Был у меня и ещё один ход — я думал о нём все эти дни и все эти дни отгонял, потому что заранее знал ответ. Найти второго читающего. Кого-то, кто видит потоки, как я, — чтобы он прочёл руку в порче своими глазами и сказал в один голос со мной: да, сделано нарочно. Двое — это уже не «мальчику мерещится». Двое — это показание.
Второго читающего не было.
Делн сам мне это сказал, не зная, что говорит: «самый чуткий читатель за двадцать лет». Он думал, что хвалит. А выходило — подписывал приговор: я один такой в Веретене, один на весь Кальдер, и значит, всё, что я прочту, навсегда останется словом одного человека против общего здравого смысла. Сильные читать не умеют — им незачем, у них сила; тонких, как я, рождается один-два в столетие. Тот, кто всё это придумал, знал и это. Он не зря ставил свои капканы «для читающего» — он знал наперёд, что читающий всегда будет один и всегда один против всех. Моё лучшее доказательство — руку в Кетиле — нельзя было никому предъявить, потому что предъявлять его пришлось бы вместе с единственным прибором, способным его измерить, а прибором был я сам.
Оставалось последнее, на что я ещё надеялся, — самое вещественное. Кетиль.
Тело. На нём была работа — та самая разумная рука, что переделала его в дверь; я читал её сам, у ворот, когда он умирал. Если бы я мог показать кому-то, кто умеет читать, эту работу на нём — вот оно, неоспоримое: человека не сгубила слепая порча, человека сделали, нарочно, узел к узлу. Это уже не «чую». Это вещь.
Я пошёл к управской мертвецкой. Шёл и почти бежал последние улицы, потому что впервые за эти дни нащупал под ногами твёрдое.
Мертвецкая при управе была низкая, холодная, пристроенная к заднему двору; пахло у неё известью и тем особым, чем тянет везде, где лежат мёртвые. Сторож — сонный мужик в засаленном тулупе — выслушал меня: я придумал, что я от дозора, надо, мол, для отчёта поглядеть порченого с дальних швов.
— От дозора? — Он оглядел меня: куртку без нашивки, цыпки на руках, возраст. — Молодой ты для дозорного.
— Я при писаре. На побегушках. — Это было унизительно ровно настолько, чтобы сойти за правду.
Он пожал плечами и поскрёб в затылке.
— Тогда опоздал, побегушка, — сказал он, зевая. — Нету твоего порченого.
— Как нету?
— А вот так. Сожгли. Вчерась ещё.
— Чего ж так долго держали? Порченых же сразу жгут.
— Сразу. — Сторож зевнул шире. — Без бумаги жечь не велено, а с бумагой — без дознатчика. Дознатчик всё не ехал, бумага всё ходила. Так и лежал, сердешный. У нас тут и помереть без бумаги не выйдет.
Кетиля сожгли накануне.
Порченых жгут — это давнее правило, разумное, против заразы: чтоб то, что в них сидело, не перекинулось. Его сожгли быстро, без отпевания, на отдельном костре за стеной, и пепел развеяли, и даже пряжку с пояса, рассказал мне сторож, и ту бросили в огонь, на всякий случай. Всё правильно. Всё по правилам. Я стоял у пустого, выметенного места, где вчера жгли единственное моё вещественное доказательство, и понимал, что и это — по правилам, давним, разумным, заведённым кем-то когда-то с дальним прицелом. Не нужно прятать улику, если есть хорошее, всеми одобренное правило, по которому её сожгут сами, бесплатно, ещё и спасибо скажут тому, кто правило придумал.
Я представил его — того, кто придумал. Не чудовище: чудовище я бы как-нибудь пережил. Я представил спокойного умного человека, который когда-то давно сел и подумал обо всём наперёд: как сделать, чтобы удара никто не разглядел, пока не поздно. Который понял раньше всех простую вещь: чтобы убить город, не обязательно ломать ему стены. Достаточно стереть у него память о том, что стены бывают, и приучить его жечь собственных вестников по доброму санитарному правилу. И тогда город сам, своими руками, год за годом, приготовит себе тихую смерть — и будет уверен, что просто соблюдает порядок.
Я сел на обгорелое бревно у кострища и долго сидел.
Гарь ещё держалась в воздухе, оседала на язык горьким. Под бревном валялась обгорелая щепка с остатком клейма — обычное управское клеймо, каким метят казённые дрова. Я зачем-то повертел её в пальцах и бросил обратно в золу. Где-то за стеной перекликался обход, в городе звонили к вечерне, жизнь шла своим чередом — обыкновенная, шумная, ничего не знающая.
И тогда, на обгорелом бревне, ко мне пришло то, ради чего, наверное, и стоила вся эта неделя беготни.
Слова можно стереть. Свидетеля можно запугать. Тело — сжечь. Всё, что проходит через человека и через бумагу, мой враг умеет убирать, потому что человек забывчив и пуглив, а бумага горит. Но есть одно, чего он убрать не может, не переделав весь город заново. Работу в камне. Руну, посаженную в гранит хорошей рукой полтораста лет назад. Бумага горит, чернила выцветают, свидетель отрекается — а узор в камне держится, пока жив камень. Его нельзя вынуть из описи. Его можно только переделать — а переделку я как раз и умею читать лучше всего на свете.