Последний на курсе
Шрифт:
Кто-то ходил сюда как на службу и снимал с города по одному узлу за раз.
У южного пояса я не выдержал.
Там, возле цистерны, где камень был влажный и зелёный от мха, один узел ещё держался — уже не целый, умирающий, но живой. В нём теплилась тонкая жилка потока, такая слабая, что её мог пропустить сильный маг и такой, как я, уже не мог. Я присел, дождался, пока с улицы уйдут две женщины с бельём, и подвёл к узлу свою нить. Чинить — привычнее, чем смотреть.
Я нашёл разрез. Подвёл край. Попробовал свести. Узел шевельнулся, как шевелится человек в горячке, когда ему подносят воду. И сразу потянул из меня столько, что перед глазами вспыхнули белые точки. Не больно даже — пусто. Меня будто вычерпали половником. Я стиснул зубы, удержал ещё миг, потому что это был город, потому что если отпущу — кто же держать будет.
Никто. Вот и ответ.
Один такой узел был больше моей чашки. Не сильнее меня — это не то слово. Он был из другой меры. Чтобы поднять его как следует, понадобились бы десятки рук и резерв, которому в Веретене теперь учат разве что в строевых сказках. Я держал край великого свода тонкой ниткой и понял, что веду себя как ребёнок, подставивший ладошку под падающую крышу.
Я отпустил — осторожно, без рывка, не уронив то, что ещё само держалось: просто снял свою нить и сидел потом у цистерны, пока пальцы не перестали дрожать. Из соседнего двора пахло супом. Кто-то ругался на козу. Город был живой, шумный, голодный, раздражённый, и под ним не было почти ничего.
Кальдер стоял голый.
Его раздели медленно, по узлу за раз, и оставили на нём раскрашенную скорлупу, чтобы он не заметил холода. Прачка развешивала бельё под выпитым поясом. Мальчишки гоняли обруч по мостовой, где нижняя защита давно была пустой. Сапожник выносил обрезки кожи к двери, прислонённой к мёртвой стене. Старуха у Кривого колодца вязала чулок прямо над замком, который кто-то уже научился поворачивать назад.
Я спустился с холма вечером и впервые шёл по родному городу как по больному, которому никто не сказал диагноз. В каждой улице теперь было двойное дно. Сверху — дым, хлеб, пенька, бранящиеся торговки. Снизу — аккуратно снятые узлы, пустые ходы, краска на воздухе.
У водоразборного жёлоба женщина поила из ковша двух ребятишек. Младший поперхнулся, вода пошла по подбородку, старший засмеялся и получил мокрой ладонью по уху. Обычная маленькая жизнь, за которую и стоит держаться. Прямо над ними в кладке лежал развязанный пояс. Если я скажу ей, что стена за её спиной не держит, что она поит детей под пустой скорлупой, что защитить их мне нечем, — что я ей дам? Ни плана, ни стены, ни даже надежды — одну ночь без сна.
Никто не хочет знать такое.
Я мог отнять у города его спокойствие. Оборону вернуть не мог.
Это было самое холодное одиночество из всех, что я знал: стоять среди людей, которым хочешь сказать правду, и понимать, что правда сейчас сработает как нож.
Дом я запер на оба засова средь бела дня.
Мира как раз делила крупу на две миски — мне больше, себе меньше, будто я не видел. От стука засова она подняла голову.
— Ты чего? Воры днём не ходят.
— Ходят, — сказал я. — Просто не все через дверь.
Я прошёл по комнате и проверил то, что раньше проверял только на ночь: ставню у лавочного окна, щель под задней дверцей, крючок на чердачную лесенку. Дом сразу стал меньше. Тот же стол, та же лавка, та же полка с кривыми чашками — а воздуха убавилось. Мира следила за мной молча, с ложкой в руке. Крупа с неё капнула на стол, и она даже не вытерла.
— Ты сейчас похож на мышь, которая услышала кота, — сказала она наконец.
— Полезное сходство.
— Мышей едят.
— Умных — не сразу.
— Значит, будем умными?
Я кивнул. Она поджала губы, будто получила задание вместо ответа, и отодвинула миски к краю стола, освобождая место. У Миры было редкое качество: она могла испугаться и всё равно сразу спросить, что делать. Я не знал, радоваться этому или бояться сильнее.
Она посмотрела на меня внимательно. У Миры был дар, о котором никто не писал в учебных книгах: она знала, когда взрослый человек сейчас начнёт говорить глупости, и заранее готовилась не верить.
— Опять маленький огонёк? — спросила она. — Я умею маленький. Я теперь могу такой маленький, что ты сердишься, потому что сам не умеешь.
— Теперь не маленький. Теперь совсем.
— Совсем скучно.
— Знаю.
— И нечестно. Если есть свет, его надо светить.
Она сказала это так уверенно, что у меня на миг пропал голос. Всю её короткую жизнь я учил её почти этому: не стыдиться силы, не верить спискам Веретена, не делаться меньше, чем есть. А теперь сел напротив, поставил между нами две миски с крупой и велел ей гаснуть.
— Сегодня нечестность пригодится, — сказал я. Она сощурилась.
— Это плохой ответ.
— Да.
Я показал ей сначала на себе: как убрать верхний блик, как не давить силу вниз грубо — дать ей свернуться, будто клубку под ладонью; как оставить дыхание ровным, потому что страх светит не хуже маны. У меня это выходило просто — прятать мне было почти нечего. У Миры было что прятать. Когда она зажмурилась и послушно начала гасить свою грозу, комната потемнела — кожей это чувствовалось раньше, чем глазами. Её резерв уходил глубже, на самое донышко, но всё равно теплился там — огромный, живой, упрямый.
— Я чувствую, что ты смотришь, — пробормотала она, не открывая глаз.
— Потому что плохо спряталась.
— Потому что ты брат. Братам нельзя считаться.
— Врагам можно.
Она открыла один глаз.
— Каким врагам?
Я уже приготовил лёгкое враньё: проверка для Веретена, упражнение Тойна, скучная взрослая перестраховка. Слова лежали готовые, гладкие. И не пошли.
— Есть люди, — сказал я медленно, — которые, увидев в человеке свет, делают из него дверь. Пока они тебя не видят, ты цела. Дома свети мне сколько хочешь. На улице — гасни. Совсем. Обещаешь?
Она не поняла про дверь. Хорошо, что не поняла. Но холод услышала. Мира слышала холод лучше взрослых.
— А ты? — спросила она. — Ты тоже будешь гаснуть?
— Я и так почти не свечу.
— Это не ответ.
Вот за это я её любил особенно: за то, что ей одиннадцать, а половину моих уловок она ловит зубами.
— Буду, — сказал я. — Насколько умею.
— И домой будешь приходить?
— Буду.
— Не «постараюсь»?
— Буду.
Она кивнула с важностью человека, заключившего договор, и снова зажмурилась. На этот раз получилось лучше. Верхний блеск ушёл. Комната стала обычной: стол, крупа, две миски, девчонка с высунутым от старания языком. Если бы я не знал, где искать, мог бы пройти мимо. Я похвалил её шёпотом, и похвала ударила мне под рёбра. Я учил сестру исчезать и называл это хорошей работой.
Позже, когда она уснула, я сел на полу у двери, спиной к косяку. Засовы были старые, один ходил туго; я подбил его ножом и проверил ещё раз. Полтораста лет назад этот холм держали семь поясов и мастера, которые боялись правильно. Теперь у Миры на эту ночь была дверь, два засова и я. Замена смешная. Но другой под рукой не нашлось.
За стенкой она дышала ровно, живая, спрятав свою грозу на донышко по моему слову. Я считал её вдохи, пока не сбился. Потом начал считать другое.
Северный пояс. Восточный. Южный. Нижний. Кривой колодец. Замок. И ещё один узел, которого я сегодня не трогал, но который сам поднялся в памяти, как заноза под кожей: восточная окраина, рыжая вода, старый заслон у Заводи, где четыре года назад стена почему-то не удержала.