Последний на курсе
Шрифт:
Я лежал до рассвета и перечислял причины, по которым туда идти нельзя. Чем больше находил причин, тем яснее становился маршрут.
Глава 12. Дань
В тот вечер я возвращался от восточной окраины позже, чем обещал себе, и совсем не той дорогой, какой собирался.
Днём я дочитывал по Тойновой карте внешние контуры — те, что когда-то прикрывали город снаружи, между стеной и жилыми дворами. На карте у старого водостока стояла дедовская пометка «заслон, чинить к осени», и осень эта, судя по чернилам, была лет за тридцать до моего рождения.
К Заводи я в то утро так и не свернул — сказал себе, что внешние контуры по дороге, что начинать надо с простого. Я умел уговаривать себя не хуже Делна.
Водосток выходил к нижним дворам, под бельевые мостки. Место было живое: прачка развешивала на верёвках серое и латаное, у воды дрались из-за корки два голубя, а в самой трубе, в её чёрном зеве, копошились мальчишки — лазали туда за голубиными яйцами и за храбростью, какую добывают только в тёмных дырах. Я полдня просидел рядом на корточках, делая вид, что у меня развалился сапог, и читал.
Заслон там был. Снаружи — целый: руны на устоях, обводка по своду, всё как положено. Внутри — пусто. Та же опрятная смерть, что и на холме. Кто-то развязал его, как и пояса, давно и не спеша, и старый водосток, выводивший когда-то дожди из-под восточных дворов, стоял теперь простой каменной дырой в сторону кромки. Дырой, в которой играли дети.
Уходя, я не удержался — шуганул их из трубы. Сказал, что свод гнилой и бывает обвал. Они вылезли, ворча, что все взрослые одинаковые, и старший, конопатый, показал мне вслед язык. Свод был крепкий, обвала там не было и в помине. Просто мне было нечем объяснить им то, что я прочёл, а соврать про обвал — дешевле всего.
У самой кромки, за просветом между прачечными дворами и стеной, мелькнул бурый рукав. Потом второй. Кромочные не заходили в город: стояли по ту сторону камней, почти в траве, и смотрели на водосток так, будто я нашёл чужой порог, перед которым положено снимать сапоги. Один поднял костяной свисток к губам, но не свистнул. За их плечами, по ту сторону белых камней, очень далеко, серел в траве высокий неподвижный силуэт. Я моргнул — его не стало, а кромочные отвернулись.
Я шёл к мосту и думал, что вот так же, наверное, начиналось всё городское молчание: кто-то знал, не мог объяснить и врал попроще. Разница была одна: я собирался вернуться сюда с Тойном и хотя бы заложить дыру.
Я дочитал её в ранних сумерках.
Об остальном в ту ночь позаботилась пустошь.
Я уже спускался к мосту, когда снизу, от восточных дворов, ударил колокол. Не вечерний, размеренный, — частый, рваный, тревожный: так бьют беду. Голова ещё догоняла, ноги уже встали. Потом по переулку мимо меня прошла волна крыс.
Они шли молча, плотно, серым ручьём вдоль водостока, и за ними тянуло тем, что я уже слышал однажды у ворот, над умирающим Кетилем, — только тоньше, без руки, без умысла: дикой порчей, какая бывает в недогоревшем стекле. Гарь и сладость. У меня поднялись волоски на руках раньше, чем я успел испугаться по-человечески. Крысы знали то же, что зверьё на тракте: за ними шло что-то постарше людей с фонарями.
У поворота к водостоку кто-то свистнул: две короткие ноты, как у белых камней. Звук ударил в стены и оборвался. За ним хлынуло тяжёлое сопение, визг, скрежет когтей о камень. Я понял слишком поздно: кромочные не впустили тварь. Они гнали её вдоль своей межи, а мёртвый водосток оказался первым местом, где город сам снял запор.
Я побежал к ней. Сам не знаю, что это во мне решило. Может, то, что я единственный в городе знал, через какую дыру это вошло.
У старой бойни, где сходятся три переулка и стоит коновязь, было светло от факелов и тесно от крика. Толпа пятилась из проулка, давя друг друга; кто-то опрокинул жаровню каштанщика, и угли расползались по брусчатке красной лужей. Дозорных было трое — двое с пиками, один с фонарём, — и они делали то единственное, чему их учили: загораживали собой улицу.
А из проулка на них выходила тварь.
Когда-то это был секач — матёрый, пудов на десять, из тех, что и здоровыми-то выходят к жилью только в голодный год. Теперь по его хребту, от загривка до хвоста, шла гряда стеклянистых наростов, мутных, как недоваренный сахар, и в каждом тлело по угольку. Из правого бока у него торчал обломок кромочной рогатины; ремень, перетянутый наискось через грудь, волочился сзади и цеплял булыжники. Его удерживали, сколько могли, — а потом наша каменная дырка дала ему ход.
Порча оплела его, как оплетает бутыль: я видел её потоками — ветвистый, дикий, слепой узор, который тянул зверя вперёд, на тепло, на свет, на людей, потому что больше ничего не умел. Зверь хрипел на каждом выдохе. Ему было больно. Это было хуже всего: он не нападал — он бежал от того, что в нём росло, и бежать ему было некуда, кроме как сквозь нас.
Дозорный с пикой ударил первым — хорошо ударил, в плечо, по-кабаньи. Наконечник вошёл и встал, как в мокрую глину. Тварь даже не повернула головы — повела плечом, и дозорного снесло в коновязь вместе с пикой. Дерево хрустнуло. Второй пикинёр пятился, выставив остриё; третий, с фонарём, звал на помощь голосом, который пытался быть командой и не был.
Порча от удара перетекла — я видел, как узор, смятый остриём, разошёлся в стороны и сросся заново, гуще прежнего, как вода вокруг весла.
А потом тварь повернула к воротам жилого двора.
Ворота были створчатые, хлипкие, с калиткой, в которую уже набилась толпа, — и за ними, во дворе, кричали. Тварь повела рылом на крик и тепло, наросты по хребту налились ярче, и третий дозорный — молодой, с фонарём, тот, что звал, — сделал единственное, что успевал: швырнул фонарь ей под ноги. Стекло лопнуло, масло плеснуло огнём поперёк её дороги. Огонь порчу не берёт, я это знал; но зверь под порчей оставался зверем, и зверь шарахнулся от пламени — на полшага, на один удар сердца, в сторону от ворот.
Этого удара сердца хватило.
— С дороги!
Голос пришёл сверху, от харчевни, со ступеней — и его послушались даже те, кто давился в воротах. Через толпу, против течения, шла Ирис Дольган.
Я знал, что боевых старшекурсников ставят в ночные наряды при дозоре, — слышал краем уха и забыл, как забываешь всё про чужую сильную жизнь. Она была в форменной куртке нараспашку, простоволосая, злая со сна, и от неё уже тянуло озоном — она набирала силу на ходу, как другие на ходу закатывают рукава.
Она не стала ни кричать на тварь, ни пугать её огнём, как сделал бы дозор. Она просто ударила — сверху, столпом, всем, что взяла, и брусчатка под секачом охнула, и пыль встала до второго этажа. Удар был красивый и страшный; от такого в чаше полигона лопались учебные столпы. Толпа выдохнула разом, как один человек.
Тварь упала. И встала.
Я к тому времени уже протолкался к коновязи и видел потоками всё: столп Ирис смял дикий узор в лепёшку — и узор стёк с хребта вниз, под брюхо, в темень, куда удар не достал, и уже отрастал обратно по стеклянистой гряде. Сила входила в порчу, как нож в воду. Резать было нечего: дрянь не имела ни горла, ни хребта — одна оплётка, перетекающая под ударом.