Последний на курсе
Шрифт:
Ирис ударила второй раз — ниже, шире, умнее. С тем же успехом. Я видел, как она это поняла: по плечам, по короткому злому повороту головы. Сильные не привыкли, чтобы их не хватало. У неё за спиной был город, перед ней — тварь, которую нельзя продавить, и она всё равно встала между ними, потому что больше никто не мог и этого.
А я видел гнездо.
Порча была дикой, но и у дикой есть сердце. Все её ветви, сколько их ни рвись, сходились в одну точку — за левой лопаткой, под самым крупным наростом, где нити свились в тугой ком размером с кулак. Туда она стекала от каждого удара. Оттуда отрастала. Бей куда угодно ещё сто раз — она будет течь и течь; войди в гнездо — и вся оплётка осыплется, как осыпается узор, когда выдернут становую нить.
Кричать через площадь первой на курсе, куда ей бить, — против этого было всё, чем я жил. Молчание выходило дороже: это я посчитал быстрее, чем набрал воздуха.
— Дольган! — Голос у меня сорвался на середине, и я доорал сорванным: — За левой лопаткой, под большим наростом! Гнездо! Бей в одну точку, в одну — всё, что есть!
Она не обернулась посмотреть, кто кричит. Потом я думал об этом часто: она не обернулась. Она перенесла вес, повела ладонью — и ударила в одну точку, в ту самую, копьём вместо столпа, всем, что есть, как ей и было сказано.
Пока она перенацеливалась, я успел своё: два шага к стоку — туда, куда хлынет всё, что вырвется. Вниз дряни было ближе всего. Я встал ближе.
Мир на миг стал белым.
Гнездо лопнуло — глазами я этого не поймал: услышал всем нутром, как слышишь, когда под колесом лопается обод. Тугой ком за лопаткой разлетелся, оплётка по всему зверю осыпалась мёртвым стеклом — и вся дикая дрянь, какой он был набит, разом потеряла дом и хлынула наружу, ища, куда течь. Вниз, по водостоку, к кромке, к воде. Через меня — потому что я уже стоял на её дороге с раскрытой ладонью.
Дальше я работал, и про страх вспомнил только после.
Поймать. Держать было нельзя: её втрое больше, чем меня, она смяла бы мою чашку, как ведро сминает напёрсток. Подставить ей дорогу в землю, в глину под брусчаткой, по капле, по нитке: взять край — отпустить — взять — отпустить. Руки у меня горели, хоть я не касался ничего, кроме воздуха. В правом ухе тонко звенело — звон этот останется со мной до утра. На третьем заходе я ободрал колено о коновязь и не заметил; на пятом — почуял дно чашки и в первый раз в жизни вовремя остановился сам: отдал последний хвост дряни глине, отпустил и сел на брусчатку, потому что ноги решили так без меня.
Секач лежал на боку, и наросты на нём гасли один за другим, как гаснут окна. Теперь это снова был просто зверь — большой, грязный, мёртвый. От него поднимался пар.
Стало очень тихо, как бывает после колокола. В этой тишине через площадь, мимо дозорных, мимо толпы, прошли четверо, которых до того никто не видел, — как не видел в траве и я, пока они сами не встали.
Они появились с той стороны, где водосток уходил к стене. У одного рукав был разодран до локтя, и на коже темнела длинная полоса ожога, будто его лизнуло расплавленным стеклом. Другой нёс свернутую сеть, прорванную в двух местах. Псы у четвёртого шли низко, тяжело, с языками набок; один хромал на переднюю лапу.
Кромочные.
Передним шёл тот самый, со свистком на поясе, — загонщик с межи. За ним двое несли свёрнутые ремни и рогатины, четвёртый вёл на сворке двух псов, мокрых, выработанных, с подпалёнными мордами. Они шли по нашей площади, как идут по чужой мастерской: ничего не трогая, ни на кого не глядя, прямо к туше.
Дозорный сержант — старший из троих — заступил было дорогу. Загонщик остановился и посмотрел на него. Молча. Я не знаю, что сержант увидел в этом взгляде; думаю, то же, что я у белых камней. Он отступил, проворчав про порядок и протокол, — но отступил.
— Зверь со швов, — сказал загонщик, ни к кому. — Зверь со швов — наш.
Они работали над тушей быстро и чисто, как Тойн над светочем: один взрезал шкуру вдоль гряды наростов и засыпал в надрезы серую соль из рога, второй увязывал ноги, третий продевал жерди. Псы к туше не подходили — сели поодаль и смотрели, и по тому, как они сидели, читалась выучка старше страха. Стеклянистые наросты кромочные обходили голыми руками — на отлёте, не касаясь.
— Стекло с него тоже ваше? — спросил я, подойдя. Ноги уже слушались.
— Стекло возьмёт хозяин. — Старший даже не поднял головы. — Зверь наш. И дрянь его — наша. Чужую дрянь не оставляют на чужой земле.
Пёс на сворке покосился на меня и не зарычал.
— Вы гнали его, — сказал я.
— Две ночи. — Загонщик не удивился мне. Мне здесь никто не удивлялся — как не удивляются знакомому инструменту, найденному на привычном месте. — От самых дальних знаков. Он сорвал двух собак и ушёл под стену.
— И под стеной вы его отпустили.
— У белых камней мы его держали. — Он затянул ремень на жерди. — Трижды. Потом он нашёл ваш ход. Под стеной — ваше. Межа кончается у ваших камней. Дальше зверь шёл по вашей земле.
— Он вошёл через старый водосток. — Я смотрел ему в лицо. — Там стоял заслон. Он мёртвый. Вы знали про этот ход?
— Ход открыт двадцать лет. — Он утёр нос рукавом и сплюнул мимо туши, по-простому.
— Двадцать… — У меня на миг кончились слова. — И вы молчали?
— А город спрашивал?
Он сказал это так же, как хозяин сказал «межа серебра не берёт»: окончательно. Я стоял со звоном в ухе, с ободранным коленом, и возразить было нечем — каждый, кто мог бы ответить на вопрос, давно выучил, что вопроса не будет.
— Он видел? — спросил я и сам понял, кого имею в виду.
Загонщик поднял голову. На миг в его лице стало больше усталости, чем камня.
— Хозяин видит свою воду, свои камни и свой долг. Твой двор он видел тоже. Долга там нет.
Это было сказано почти мягко. От мягкости стало хуже.
Загонщик кончил с ремнём, выпрямился и впервые посмотрел на меня прямо — как на вещь, оказавшуюся не тем, чем казалась.
— Ты увёл грязь от воды, — сказал он. — Вода отсюда течёт под камни, на межу. Хозяин видел зверя и видел воду. Он не любит висячих счетов.
Он вынул из-за пазухи и протянул мне плоскую костяную пластинку — в два пальца, тёплую, гладкую, со знакомой нечитаемой линией, выжженной поперёк.
— Покажешь её белому камню — межа примет тебя один раз. Без дани, без зова, без вопроса. Один.
— Я не работал на межу, — сказал я честно. — Я уводил от людей.
— Вода не спрашивает, для кого её отвели. — Он уже поворачивался. — Счёт был — счёта нет. Так у нас.
Они подняли жерди и ушли с тушей в темноту, в сторону стены, и псы ушли за ними, и через двадцать шагов их не стало — как не было. Дозорные смотрели вслед и не окликнули. Толпа, уже снова собравшаяся по краям площади, расступалась перед ними так, как не расступалась ни перед дозором, ни перед Ирис: молча и заранее.