Последний на курсе
Шрифт:
Мира пропажу заметит — она замечала всё, что лежит не по старшинству. Что я ей скажу, я решил заранее: правду без одного куска. Папино шильце ушло платой за очень дорогую работу. Она разбиралась в платежах лучше моего; глядишь, и в этом разберётся раньше меня.
За окном стояла ночь, и где-то в ней, у рыжего русла, терпеливый человек ждал, когда я приду говорить. Подождёт. Я задул свечу и лёг. За стенкой Мира воевала во сне со своим неподатливым королевством; в глубине тикало то, что тикало всегда; а один городской счёт молчал, оставленный на полуслове. Это молчание было хуже угрозы. Угрозу можно обойти, сломать, переждать. Молчание ждало моего ответа.
Завтра начинался торг, где у меня не было лишних вещей в коробе. Я спал без снов. Этому я тоже выучился: перед большой работой спят, остальное — роскошь.
Глава 29. Тот, кто возвращается
На камне у западной цистерны, рядом с одной точкой, стояла вторая — и короткий штрих под ними, на восток.
Зов пришёл по-цеховому: мел был не мой — суше моего, и линия легла тонко, не крошась у края. А под штрихом, в щели кладки, лежала свёрнутая колечком нить. Моя. Та самая, которую я положил у его двери остриём к острию, — снятая целиком, не порванная, смотанная аккуратно. На нити остался запах сырой кладки и железа.
Он возвращал мне мой ход. Приходи, говорило всё это вместе. Двое. На восток. Без долгов.
Тойн повертел колечко нити под линзой.
— Заплатил, — признал он нехотя. — По-нашему, по-цеховому. Вернуть человеку его работу нетронутой — это цена. Я бы предпочёл, чтоб он был жадным. Жадные понятнее.
— Вы всё ещё против.
— Я стар и помню, что у этого человека под Заводью было выметено место, как под верстак. — Тойн отложил линзу. — Но зов оплачен, и не пойти теперь — это начать новый торг, похуже. Иди. Только слушай старика: говори мало. Меняй слова на слова, по одному, как на меже. Где почуешь, что тебе делается тепло и понятно, — там и стой насмерть. Тепло и понятно — это у него инструмент.
В тот же вечер мы с ним сели готовить разговор, как готовят партию: не что говорить — про это пусть болит моя голова, — а о чём молчать намертво. Тойн вывалил на стол горсть медных шайб и двигал их ногтем: эта — мой откат, эта — Мира, эта — межа, эта — сам старик, хотя шайбу с собой он отодвинул в сторону. Список вышел короткий и тяжёлый.
Как я возвращаюсь — молчать. Докуда откатывает, что переносится, что сгорает — молчать, что бы он ни предлагал взамен: тот, кто узнает устройство снасти, узнает и где её рвать. Про межу и её слово для меня — молчать: это тайна чужого порога. Про Тойна и Миру не говорить вовсе, даже отрицая: отрицание — тоже мера, по ней видно, где у тебя тонко. На этом месте Тойн ткнул в шайбу так, что она подпрыгнула.
— Особенно не отрицай, что девочка тебе дорога, — сказал он. — Он и так не дурак. Но когда человек начинает доказывать, что ему всё равно, у него на лице загорается вывеска.
— А говорить-то что останется? — спросил я.
— Правду, которая стоит дёшево тебе и дорого ему, — сказал Тойн. — Ты столько раз видел его работу, сколько он сам её не видел. Вот этим и торгуй.
Мире я сказал вечером, накануне. Сказал то, что готовил с самого часа тишины, — правду без одного куска.
Она сидела над скаткой. Сама её достала — у неё было чутьё на перестановки, как у старшины склада, — и теперь смотрела на молоточек, лежащий в отцовском ложе, косо, не по-своему. На столе уже лежали вынутые по порядку напильники, ложка и отцовская тряпка. Мира не плакала. Это меня и добило первым: если бы она заплакала, я бы знал, куда деть руки.
— Где шильце? — спросила она ровно тем голосом, каким спрашивают «кто разбил».
— Я его отдал.
Мира подняла голову. Я выдержал её взгляд, что было труднее всякой межи.
— Оно папино.
— Папино, — сказал я. — Поэтому им и заплатил. Мне нужна была очень дорогая работа, Мира. За такую работу платят самым дорогим, иначе она не делается.
— Какая работа?
— Послушать. Так, чтобы услышать всё, что мне нужно, и чтобы никто не услышал меня.
Она смотрела на меня долго. Потом на молоточек. Потом сделала то, чего я не ждал: вынула молоточек из отцовского ложа, подышала на него и вложила обратно — ровно, по-хозяйски, до упора.
— Папа менял работу на хлеб, — сказала она. — Ты поменял папино на уши. Это считается. — Она погладила пальцем пустой край кожи, где шильце годами протирало ложбинку, и быстро убрала руку, будто место было горячим. — Только в следующий раз сначала говори, потом отдавай. Вдруг у меня есть что-нибудь подешевле.
Я не нашёлся, что ответить. У неё на подоконнике лежало королевство камешков, два пера и тряпичная мышь, и она всерьёз предлагала мне это в залог против конца света. Я кивнул, потому что голосу не доверял.
Назавтра, в сумерки, я вышел к Заводи.
Протокол был длиннее обычного. Тойн — до последних домов, с фонарём. Мира — договор по всей форме плюс камешек в левом кармане плюс новое условие: разбудить и рассказать одно хорошее. Караульного на этот раз не было: Заводь лежала по эту сторону стены, на отшибе.
Восточная окраина в сумерках стояла такой же, какой я знал её по всем кругам: заколоченные дома, тряпка в окне вместо стекла, ничьи детские чулки на верёвке. Собака, которая никогда не лаяла, подняла голову с порога и проводила меня взглядом до поворота.
За поворотом, где тропа ныряла под старую сушильню, я встал в последний шаг: поперёк хода, в палец над землёй, лежала нить — четвёртая, та самая, которой позавчера просило место у рыбных мостков, когда я не нашёл её, записал три и вычистил сомнение из карты. Теперь она слушала дорогу к месту разговора. Я обошёл её через бурьян, оставив репейнику клок штанины, и дальше шёл, злясь на собственный воск больше, чем на него: карта, в которой ты уверен, опаснее отсутствия карты.
Дальше дома кончались, и начиналась Заводь: рыжее русло, стеклянный камыш, тихая вода без рыбы. Под ногами хрустела высохшая соль старого прорыва; она забивалась в швы сапог и скрипела так, будто я наступал на мелкие кости. Я шёл и считал шаги, чтобы рукам и ногам было чем заняться. На сорок третьем шаге земля пошла ниже. На пятьдесят первом я увидел плоский камень, у которого когда-то стоял, слушая снятый заслон. На шестьдесят девятом счёт сбился сам: ветер принёс запах мокрого железа, и память подставила вместо камыша дым, воду по щиколотку и отцовскую спину.
Здесь погибли мои родители. Здесь я читал мёртвый заслон и злился насухо. Здесь мне поклонился человек, который их убил, — поклонился, как равному, и ушёл за гребень. Он назначил разговор на больном — случайно или нарочно, я так и не решил, и оба ответа мне не нравились одинаково.
Он ждал у воды.
Без плаща, без тени, без сетей — я прочёл место ещё с холма: выметено начисто, как стол перед работой, ни ушей, ни узлов, ни ласковых нитей. Он снял всё лишнее так бережно, что не оставил ни мусора, ни оправданий. Стоял он у самого русла, спиной ко мне, лицом к стеклянному камышу, и смотрел на пустошь за стеной, как смотрят на недоделанную работу. Я спустился, хрустя рыжей травой, не скрываясь. Шагах в десяти остановился.
Вблизи и при свете он был такой же, как в палате: немолодой, усталое умное лицо, простая тёплая одежда, заплатка на локте. Руки в застарелых пятнах. Человек как человек. Я знал цену этой обыкновенности и не дал ей себя успокоить.
— Ты пришёл без инструмента, — сказал он вместо приветствия. Голос был тот же: тихий, занятый, без угрозы.
— Ты тоже.
— Я своё ношу в руках. — Он повернулся. Посмотрел — не потоками: глазами, долго, как смотрят на привезённый издалека образец. — Вот, значит, какой. Я представлял старше.