Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Последний на курсе
Шрифт:

— А если оставишь, у пекарих треснет печь.

— Да.

— И ты будешь ходить мимо и ждать этого три дня.

— Да.

Тойн молчал долго. Потом взял мой чертёж, положил его под линзу и проверил сам: хорошие мастера перепроверяют чужую совесть так же строго, как чужой размер. Линза скрипнула по бумаге. На улице за ставнями кто-то продавал горячую свёклу, и голос всё повторял: «тёплая, тёплая», будто издевался.

— Обойти можно? — спросил Тойн.

— Только если тронуть соседний контур. Он это увидит.

— Предупредить Маргу печь не топить?

— Тогда он увидит, что кто-то понял, куда ударит. Это тоже ответ.

Тойн отодвинул чертёж. Только после этого сказал — тихо и без всякой своей ржавчины:

— Когда-то я тебе говорил: не геройствуй. Не думал, что доживу до дня, когда придётся говорить наоборот. — Он поднял руку, останавливая меня раньше, чем я открыл рот. — Нет. Чинить нельзя, тут ты прав, и оба мы это знаем. Я не про то. Ты сейчас в первый раз при мне посчитал чужую беду допустимой ценой. Посчитал верно. А теперь послушай старика: верный счёт такого рода — это инструмент, который тупится от частого употребления. Заметь, когда возьмёшься за него во второй раз. Во второй раз он уже не скрипит.

Я унёс это с собой, как уносят занозу, которую нельзя вытащить при людях.

Три дня были длинные.

Я ходил мимо цистерны по своим делам — не чаще и не реже обычного. Времянка ползла. Я чувствовал её, даже не слушая: так чувствуешь спиной, что в комнате что-то стоит на самом краю полки. На второй день я прикинул, нельзя ли подпереть контур с другой стороны, из пекарни, чужой бытовой починкой, никак не связанной с цистерной, — и запретил себе. Тот, кто оставил вопрос, будет читать не только своё. Любая умная случайность рядом тоже была ответом.

На третий день Марга вынесла к печи мокрую тряпку и обвязала ею заслонку, треснувшую ещё прошлой зимой. Я остановился у прилавка, купил вчерашнюю краюху и смотрел, как она ругает мальчишку за муку на локтях. Мне хватило бы минуты, чтобы сказать: не топи ночью, подожди, позови каменщика. Слова стояли у зубов, горячие и бесполезные. Я расплатился и ушёл, а за спиной Марга смеялась над чем-то своим, низко, с хрипотцой.

Ещё со мной началось странное. У Сольны, ставя пробку в гнездо, я вдруг задумался, как ставлю: с какого края завожу, каким пальцем держу, где беру усилие. Никогда в жизни я об этом не думал — руки знали сами. Теперь между руками и работой встал вопрос: а узнаваемо ли это? Если он прочёл мой мел и мою манеру по одному стежку на выступе, то что ещё во мне читается — хват? нажим? привычка обходить узел слева? Я попробовал завести пробку с другого края, чужим хватом. Вышло криво. Я переделал своим и понял, что выбор у меня небогатый: работать плохо или работать подписываясь. Стирать, оказывается, можно не только хроники. Можно стирать манеру — только тогда вместе с ней стирается и мастер. Тот, под мостом, стёр себя почти весь, и я видел теперь, чего это стоит. У Держащего, наоборот, манеры не было вовсе — или она была такой старой, что читалась как камень. Я между ними был как подпись посреди чистого листа.

Мира в эти дни смотрела на меня искоса. Не спрашивала — по договору вопросы полагались мне вечером, и вечером я честно говорил «работаю и жду», и это даже не было ложью. Работа моя состояла в том, чтобы не работать, и от такой работы я уставал, как от двойной. Один раз она молча поставила передо мной чашку с водой и сказала:

— Ты когда ждёшь, у тебя губы белые.

Я выпил, потому что отрицать было глупо: вода дрожала в чашке от моих пальцев.

Контур лопнул на четвёртую ночь, под утро.

Я услышал это сквозь сон — ушами, по-человечески. Глухой щелчок через полгорода не слышен, но город слышен весь разом, когда меняется: где-то заорал петух не в очередь, где-то хлопнула дверь, голоса. К рассвету у пекарни на Ситном углу стояла толпа, и я стоял в ней, как все, с холодом в животе, который не имел права показать.

Стена треснула косо, от печи к окну — старая кладка разошлась по шву, как расходится сухая коврига. Пахло остывающей глиной и горьким — лопнувший контур всегда горчит. Пекариха, толстая Марга, которой я в позапрошлом кругу чинил замок, сидела на табурете посреди улицы, и вторая пекариха обмахивала её фартуком. Никто не обгорел. Никто не был ранен. Мальчишки уже подбирали у стены тёплые черепки и хвастались, у кого больше.

Я помог вынести два мешка муки из задней каморки. Никакой магии: плечо под мешок, ладонь под грубую ткань, шаг через россыпь битой глины. Мука пылила мне в лицо, и я был ей почти благодарен. Когда мешок лёг на телегу, Марга увидела меня в толпе — у пекарих глаз цепкий — и сказала через мою голову, всем разом, по-хозяйски:

— Тесто-то живо! Тесто я вынесла. Печь наживём, тесто — оно дороже.

И по тому, как у неё дрожали руки, расправлявшие фартук на коленях, было видно, чего ей стоила эта хозяйская бодрость.

Дозорный писарь ходил вдоль трещины и важно говорил про осадку, про старый фундамент, про то, что надо было следить.

Осадка. Конечно, осадка. У города на всё был свой Делн.

Я смотрел на трещину и видел в ней то, чего не видел писарь. Он сорвал контур не глядя, расчётом недельной давности, — и даже этим сейчас спрашивал. Я развернулся и пошёл прочь, и у поворота меня догнала соседская девчонка с новостью, которой гордилась: хлеба сегодня не будет, за хлебом теперь на холм, представляете?

Дома Мира выдала мне ломоть вчерашнего, отрезанный со взрослой точностью.

— Половина тебе. Хлеб теперь дорогой, у Марги печка треснула.

— Знаю.

— Жалко Маргу. — Она посмотрела на свой ломоть и отложила его. — Давай этот разделим, а та половина пусть до завтра. Завтра ведь неизвестно что.

Я делил с ней хлеб, который стал дорогим из-за вопроса, на который я не ответил, и думал, что Тойн ошибся в одном: инструмент скрипел. Громко. На всю грудную клетку. Я только надеялся, что скрипит он так каждый раз — и что я услышу день, когда перестанет.

А через ночь Ворон задал второй вопрос. Тишиной.

Я понял это на первом же коротком касании после полуночи: города внизу не было. Камень и вода остались на месте — пропал он. Ни хода, ни работы, ни далёкого мерного присутствия, к которому я привык, как к мельничному стуку за рекой. Под Кальдером было тихо, как в ухе, заткнутом воском.

Первым желанием было слушать дальше — длинно, жадно, по всем швам разом: куда ушёл, где встал, что готовит. Рука уже лежала на подоконнике. В этом и был вопрос. Тишина — самая дешёвая наживка на слушателя: исчезни — и тот, кто следил за тобой, заметается, зашарит, высунется из своего укрытия по самые плечи. По ту сторону тишины сидел терпеливый человек и ждал, не качнётся ли где-нибудь внимание, не пройдёт ли по швам торопливый чужой взгляд.

Я убрал руку с подоконника.

Дальше была самая длинная ночь этого круга. Я лежал на спине, держал руки поверх одеяла и не слушал. Совсем. Десять ударов сердца — нельзя; один — нельзя; даже то полукасание через пятку, мутное и медленное, — нельзя. Город стоял надо мной и подо мной, полный швов, которые я не смел тронуть, и где-то в нём была дыра в форме человека, и я не знал, где. Может, под колодцем. Может, под мостом. Может, в двух кварталах, у цистерны, над свежей трещиной в пекарне.

Поделиться с друзьями: