ЖАНРЫ

Посторонний. Миф о Сизифе. Калигула. Записные книжки 1935-1942
Шрифт:

Мерсо принялся искать недорогой ресторан. Углубился в лабиринт менее оживленных темных улочек. Хотя днем не было дождя, пришлось лавировать между черными лужицами, образовавшимися среди булыжников, которыми были замощены некоторые из улиц. А вскоре стало моросить. Он был недалеко от центральных улиц Праги, об этом можно было судить по тому, что до него долетали крики разносчиков газеты «Народная политика». Он долго кружил на одном месте. И вдруг остановился. Странный запах добрался до него из глубин ночи. Острый, кисловатый, он пробуждал к жизни все его тревожные ощущения. Он проникал в него всеми доступными способами: через нос, через рот, через глаза. То он был далеко, затем оказался близко, на углу улицы, после стал витать между совсем потемневшим небом и блестящими, лоснящимися от света фонарей мостовыми, словно это был и не запах, а злой дух пражских ночей. Он двинулся навстречу этому запаху, который по мере приближения к нему становился все более стойким, обволакивал его, щипал глаза, вызывая слезы, и делал его беззащитным. На углу одной из улиц Мерсо понял: старая женщина продавала маринованные огурцы, их-то запах так на него и подействовал. Какой-то прохожий остановился, купил огурец, который старуха завернула в бумагу и подала ему. Поравнявшись с Мерсо, он развернул бумагу и впился зубами в сочную мякоть, которая отозвалась на это еще более мощным выбросом запаха. Патрису стало не по себе, он прислонился к стене и долго еще вдыхал в себя все странное и тоскливое, что миру было угодно предложить ему в эту минуту. Потом, собравшись с силами, побрел дальше и спустился, не раздумывая, в какой-то погребок, откуда доносились звуки аккордеона. Задержавшись на середине лестницы, он окинул взором довольно мрачный подвал, почти не освещенный, в котором можно было различить что-то лишь благодаря красноватым отблескам. Его вид, вероятно, был странноват, судя по тому, что аккордеон заиграл как-то глуше, разговоры смолкли и посетители повернули к нему головы. В одном углу за столом трапезничали девицы с очень толстыми губами. Другие посетители потягивали темное сладковатое чешское пиво. Многие просто курили. Мерсо устроился за довольно длинным столом, за которым уже сидел один человек. Высокий, худой, с неопределенного цвета волосами, он как-то неловко примостился на стуле и, засунув руки в карманы, крепко сжимал потрескавшимися губами уже обслюнявленную спичку, посасывал ее с отвратительным звуком, иногда перебрасывая из одного уголка рта в другой. Когда Мерсо устроился за тем же столиком, он едва шелохнулся, только прижался спиной к стене, направил торчащую изо рта спичку на вновь пришедшего и чуть заметно прищурил глаза. В эту минуту Патрис разглядел красную звездочку у него в петлице.

Есть не хотелось, поэтому Мерсо заказал немного и торопливо взялся за еду. Аккордеон звучал теперь более четко, а игравший на нем человек не отрывал глаз от нового посетителя. Мерсо дважды попытался ответить ему взглядом, полным встречного вызова. Но лихорадка изрядно вымотала его. А тот все смотрел и смотрел на пришедшего. Внезапно одна из девиц расхохоталась, человек с красной звездой в петлице принялся еще усерднее сосать спичку, на которой повисла слюна, а музыкант, не отводя взгляда от Мерсо, перешел с плясовой на медленную старинную мелодию. В эту минуту в погребке появился новый посетитель. Мерсо его не увидел, но ощутил, как в открытую дверь проник запах огуречного рассола. Запах моментально заполнил темный подвал, смешавшись с загадочной мелодией аккордеона, капля слюны, повисшая на спичке соседа, стала увеличиваться в размерах, а разговоры вдруг, как по команде, сделались более значительными, словно сам дух старого, недоброго и больного мира слетел сюда с границ ночи, которая пала на город, желая побыть в нагретой атмосфере зала, подышать человеческим теплом. Мерсо, принявшийся за переслащенный десерт, ощутил, что неожиданно отброшен в недра самого себя и та трещина, которую он уже носил в себе, ширится и еще больше открывает его навстречу тревоге и лихорадке. Он резко поднялся, подозвал официанта, ничего не понял в его объяснениях, заплатил с лихвой и вновь отметил про себя: взгляд музыканта неотступно преследует его. И только когда он был у двери, ему стало ясно, что музыкант продолжает смотреть на стол, который он только что покинул. Наконец-то до Мерсо дошло, что тот слепой; поднявшись по ступеням, он шагнул в ночь, наполненную все тем же запахом.

Над домами сияли звезды. Судя по глухому и могучему рокоту воды, Мерсо оказался поблизости от реки. А очутившись у решетки в толстой стене, покрытой еврейскими буквами, понял, что находится в еврейском квартале. На стену из-за ограды свисали ветки ивы, от которых шел нежный запах. Сквозь решетку виднелись большие бурые камни, торчащие из травы. Это было старое еврейское кладбище Праги. Мерсо бегом бросился обратно и очень быстро оказался на Староместской площади. Возле своей гостиницы он был вынужден прислониться к стене, его затошнило и мучительно вывернуло наизнанку. С ясностью сознания, которая характерна для состояния крайней слабости, он безошибочно отыскал свой номер, лег и тотчас уснул.

Утром его разбудили крики разносчиков газет. Погода была все еще ненастная, но уже проглядывало солнце. Мерсо все еще ощущал слабость, но болезнь уже отступала. Мысль о длинном дне, который только начинался, удручала. Жить вот так, один на один с самим собой, означало, что время будет течь как никогда медленно и каждый час будет равен целой вечности. Прежде всего, надлежало как-то оградить себя от неожиданных приступов болезни, подобных вчерашнему. Лучше всего было осматривать город согласно заранее разработанному плану. Он прямо в пижаме уселся за стол и набросал план экскурсий, которым должно было руководствоваться в течение недели. Барочные монастыри и соборы, музеи и старые кварталы – ничто не было забыто. Затем Мерсо привел себя в порядок, только теперь спохватившись, что забыл купить расческу, и, как и накануне, спустился вниз непричесанный и молчаливый; в холле гостиницы, как всегда, дежурил портье, у которого, как выяснилось при свете дня, тоже нечесаная шевелюра, какой-то ошалелый вид, а в придачу на куртке не хватает пуговицы. Стоило Мерсо выйти на улицу, как он тут же оказался во власти трогательных и незамысловатых звуков. Слепой, все тот же, что и накануне, примостившись на этот раз на углу площади на корточках, играл на аккордеоне все с тем же пустым и улыбающимся видом, словно освободился от самого себя и полностью вписался в круговерть жизни, превосходящей его разумение. Дойдя до угла улицы, Патрис опять почувствовал запах маринованных огурцов. А вместе с ним и тревогу.

Этот день был таким, каким предстояло стать и последующим дням. Просыпался он поздно, прилежно осматривал соборы и монастыри, искал прибежища в их пахнущих подземельем и ладаном криптах, а выбравшись на свет божий, на каждом шагу натыкался на торгующих огурцами в рассоле, отчего заражался тайным страхом. Этот запах повсюду следовал за ним, даже в музеях, где Мерсо постигал тайну изобильного рога, которой владел барочный гений, наполнивший Прагу своим золотым великолепием. Золотистый свет, исходящий от погруженных во мрак алтарей, казалось, был позаимствован у самого неба, позолоченного сусалью, состоящего из туманов и солнца, столь часто сочетающихся в выси над Прагой. Когда он взирал на волюты и розетки, на весь этот сложный декор, словно сотворенный из фольги и так напоминающий рождественские ясли, он ощущал размах, гротеск и упорядоченность, присущие барокко, как нечто родственное лихорадочному, наивному и красноречивому романтизму, с помощью которого человек защищается от собственных демонов. Господь, которому здесь поклонялись, был тем, кого боятся и почитают, а не тем, который смеется заодно с человеком, наблюдающим за игрой морских волн и солнца. Покидая мрачные своды с царящим под ними легким запахом праха и небытия, Мерсо снова оказывался неприкаянным скитальцем. В монастырь чешских монахов в западной части города он наведывался каждый вечер. Голуби взмывали вверх в саду монастыря, а может, это были и не голуби вовсе, а часы; колокола били не громко, а мягко, поскольку утопали в траве; а может, все это только мерещилось ему в лихорадочном бреду, так и не отпустившем его. Тем не менее, время шло. И наступал тот опасный час, когда соборы и памятники закрывались, а рестораны еще не открывались. Мерсо прогуливался по берегам Влтавы, где в садах вечерами играли оркестры. Пароходики поднимались по реке от одного шлюза к другому. Он шел по берегу вслед за ними, то оставляя позади оглушительный шум пенящейся воды на шлюзе и мало-помалу обретая тишину вечера, то снова приближаясь к рокоту, постепенно превращающемуся в грохот. Перед каждыми воротами шлюза он разглядывал маленькие разноцветные суденышки, которые тщетно пытались преодолеть преграду, не опрокинувшись; одно из них преодолело-таки опасное место и было удостоено таких возгласов команды, которые затмевали шум воды. Река текла, вобрав в себя и унося вдаль людские крики, мелодии и запахи садов, медные цвета закатного неба и тени гротескных и гримасничающих статуй Карлова моста, оставляя Мерсо болезненное и жгучее осознание одиночества, в котором горению и любви больше не было места. От запаха речной воды и листвы у него сжалось горло, и он представлял себе, что плачет, но не плакал. С него было бы довольно друга или открытых навстречу ему объятий. Слезы не смели пересечь границу мира, в котором для нежности не нашлось места и в который он был погружен. В другой раз, в такой же вечерний час, перейдя по Карлову мосту и поднявшись вверх по течению реки, он гулял по пустынному и молчаливому кварталу Градчаны, от которого рукой подать было до самых оживленных улиц города. Он бродил среди великолепных дворцов, по огромным мощеным площадям, вдоль фигурных решеток, вокруг собора. Его шаги гулко отзывались в тишине, царящей меж высоких дворцовых стен. Сюда доносился глухой шум оживленных улиц. Здесь не торговали огурцами, но было нечто гнетущее в самой тишине и величии этой части города. И потому прогулки Мерсо обычно заканчивались тем, что он возвращался к запаху или мелодии, с которыми уже сроднился. Питался он в ресторане, что открыл в день приезда и который был ему, по крайней мере, знаком. Он занимал свое место подле человека с красной звездой, который заявлялся только по вечерам, пил пиво и жевал свою спичку. Слепец играл, Мерсо быстро ел, платил и возвращался в гостиницу, где забывался сном больного ребенка; слава богу, сон ни разу не подвел его.

Каждый день Мерсо подумывал о том, чтобы уехать, и, каждый день, все глубже погружаясь в одиночество, понемногу утрачивал волю к счастью. Он пробыл в Праге уже четыре дня и до сих пор так и не обзавелся расческой, хотя и спохватывался каждое утро и потом целый день мучился смутным чувством, что ему чего-то не хватает. В один из вечеров он шел маленькой улочкой, на которой впервые ему в ноздри ударил запах огуречного рассола. Мерсо уже предчувствовал его появление, когда поблизости от погребка что-то привлекло его внимание, заставило остановиться и подойти. Прямо на тротуаре, на противоположной стороне улицы, лежал человек: его руки были скрещены на груди, левой щекой он прижимался к асфальту. Трое или четверо прохожих стояли, прислонившись к стене и, казалось, чего-то ждали, сохраняя спокойствие. Одна женщина курила, другие тихо переговаривались между собой. Но вот один из собравшихся вокруг тела людей, перекинув пиджак через руку, в шляпе набекрень, стал как-то странно приплясывать вокруг тела, лихо притопывая ногами и входя в раж, как аборигены каких-нибудь островов. Слабый свет отдаленного фонаря смешивался с красноватыми отблесками, долетавшими из погребка, что был в двух шагах. Все более распаляющийся в дикой пляске человек рядом с недвижным телом со скрещенными на груди руками и невозмутимыми зрителями – в этой полной иронии и контраста картине, сопровождаемой необычным молчанием, у Мерсо была всего одна минута равновесия, отданная простодушному созерцанию среди слегка зловещей игры тени и света, но стоило этой минуте закончиться, как все покачнулось, и ему показалось, что больше не за что уцепиться и весь мир летит в пропасть безумия. Он подошел ближе. Голова мертвого лежала в луже крови. Она текла из раны на той стороне лица, на которой он лежал. В этом удаленном от центра уголке Праги, в жидком свете, падающем на скользкую от сырости мостовую, под близкий шелест автомобилей и повторяющиеся долгие сигналы трамваев вдалеке ему напомнила о себе сама смерть, назойливая и вкрадчивая одновременно, и в тот момент, когда Мерсо побежал от нее прочь, он ощутил ее зов и влажное дыхание. Тут же его настиг и запах, о котором он успел позабыть: Мерсо влетел в кабачок и сел за стол. Человек со звездочкой был там, но без спички. Ему показалось, что он уловил в его взгляде что-то потерянное. Возникло глупое подозрение, которое Мерсо тут же прогнал. Но с его головой что-то творилось. Ничего не заказав, он бросился вон, примчался в гостиницу и повалился на постель. В висок ему словно бы засадили иглу. Живот свело, в груди, там, где сердце, похолодело, все в нем взбунтовалось. Перед глазами стояли картины из прошлой жизни. Что-то в нем взывало к женщинам, требуя их объятий и теплых губ. Из глубины мучительных ночей Праги с ее уксусным привкусом и наивными мелодиями навстречу ему вставало тревожное лицо старого барочного мира, который сопровождал его во время болезни. С трудом дыша, ослепнув, двигаясь, как машина, он уселся на постели. Ящик ночного столика был выдвинут, кто-то еще до него выстлал его дно английской газетой. Мерсо целиком прочел одну из статей и снова лег. Голова того человека на мостовой повернулась, и стала видна рана, в которую можно было засунуть пальцы. Мерсо взглянул на свои руки, на свои пальцы, и в нем ожили детские желания. Вместе с подступившими слезами в груди нарастал тайный жар, это была ностальгия по городам, полным солнца и женщин, с их зелеными вечерами, которые залечивают любые раны. Удержать слезы было уже не в его власти. Изнутри, под грустную песнь освобождения, изливалось переполненное озеро неизъяснимого одиночества.

Глава 2

В поезде, который уносил его к северу, Мерсо разглядывал свои руки. Небо было грозовым, бег поезда добавлял стремительности движению низких и тяжелых облаков. В натопленном до одури вагоне он был один. Он покинул Прагу, поддавшись внезапному порыву, ночью, и теперь, когда занялось мрачное утро, отдался созерцанию видов Богемии; застывшие в ожидании воды с небес высокие шелковистые тополя и далекие заводские трубы словно добавляли нежному пейзажу жалкую, плаксивую нотку. Иногда он переводил взгляд на белую табличку с надписью на трех языках: «Nicht hinauslehnen. E pericoloso sporgersi. Il est dangereux de se pencher au-dehors»[50]. Затем на свои руки, живые и свирепые существа, лежащие на коленях. Левая была длинной и гибкой, правая – мускулистой и узловатой. Он хорошо знал свои руки и в то же время чувствовал, что они живут какой-то своей жизнью и даже способны действовать сами по себе, без участия его воли. Одна из них оперлась о его лоб, пытаясь стать заслоном на пути лихорадки, атаковавшей виски. Другая скользнула вдоль пиджака и достала из кармана сигарету, которую тут же отшвырнула, стоило появиться рвотному позыву, после которого он бывал без сил. Вернувшись на колени, руки успокоились, ладони непроизвольно согнулись в виде чаш, в чем их хозяин узрел образ своей жизни – пустой и предлагающей себя тому, кто пожелает наполнить ее.

Двое суток провел он в поезде. Но на этот раз вовсе не инстинкт спасительного бегства гнал его все дальше и дальше. Само однообразие бега стоило всего остального. Вагон, в котором Мерсо одолевал половину Европы, служил его прибежищем на грани двух миров. Он вошел в него, ему предстояло его покинуть. Вагон вынес его из одной жизни, память о которой он хотел полностью вытравить из своего сознания, чтобы доставить его к порогу новой жизни, в которой всем станет заправлять только его желание. За время поездки Мерсо ни разу не заскучал. Он сидел в купе, куда редко кто заглядывал, рассматривал свои руки, пейзаж за окном и размышлял, размышлял. Он намеренно продолжил свой путь до Бреслау[51], заставляя себя выходить из вагона лишь для того, чтобы обменять на очередной таможне билет. Ему еще и еще хотелось побыть вдвоем со своей свободой. Усталость была такая, что передвигался Мерсо с трудом. Он собирал в себе мельчайшие крупинки сил и надежд, расставлял их по местам, группировал, перестраивая себя и свою будущую судьбу. Он полюбил эти долгие ночи, в которых поезд словно удирал от кого-то по скользким рельсам, вихрем проносясь мимо полустанков, догадаться о которых можно было только по освещенным станционным часам, и резко тормозил перед заревом городов, вокзалы которых, мелькнув, уже гостеприимно вбирали в себя состав, щедро одаривая его золотистым светом и теплом. Обходчики с молоточками в руках проходили вдоль состава, локомотив фыркал, выпуская клубы пара, железнодорожный служащий заученным жестом опускал красный диск, и Мерсо вновь пускался в бешеную гонку, в которой неусыпными оставались его тревожные мысли о будущем. Купе снова превращалось в кроссворд, разлинованный светом и тенью, на который поочередно ложились то золотые, то черные полосы. Дрезден, Баутцен, Гёрлиц, Лигниц. Впереди одна только долгая ночь, времени достанет на то, чтобы обдумать будущую жизнь и вступить в терпеливую битву с мыслью, которая вдруг вылетит из головы на подъезде к станции, позволяя выводам, из нее вытекающим, увязаться за собой и догнать себя, после чего снова оторвется от преследователей, опережая пляшущие, сверкающие от дождя и света провода. Мерсо искал слово, фразу, которые могли бы сполна выразить надежду, что положила бы конец его мукам. В том состоянии слабости, в котором он пребывал, ему просто необходима была опора на четкие словесные определения. Ночь и день проходили в этой упорной борьбе со словом и образом, которые отныне определили бы его взгляд на жизнь, его мечту о будущем, которую он загадал и которая зависела теперь от того, в какие словесные тона он ее окрасит – умильно-спокойные либо безрадостно-тревожные. Мерсо закрывал глаза. Необходимо время, чтобы жить. Как всякое произведение искусства, жизнь требует, чтобы ей уделяли внимание, думали о ней. Мерсо думал о своей жизни и выпускал на волю свое мятущееся сознание и свою волю к счастью в поезде, бегущем по Европе, сидя в купе, которое на эти дни превратилось для него в одну из тех келий, где человек учится познавать человека, осиливая умом то, что превосходит его.

Наутро второго дня, несмотря на то что путь пролегал по сельской местности, поезд заметно сбавил скорость. До Бреслау оставалось еще несколько часов ходу, день занимался над силезской равниной: одна сплошная непролазная грязь, ни деревца, ни кустика под мрачным, набухшим от дождя небом. На всем пространстве равнины расположились стаи больших птиц с черным блестящим оперением, они то перелетали с места на место в нескольких метрах от земли, то медленно и с натугой кружили, но не удалялись от земли, словно давящее, подобно гробовой плите, небо не позволяло им подняться выше. Порой одна из них отрывалась от стаи и низко-низко лениво парила над землей, почти касаясь ее, едва не сливаясь с нею, а затем все так же неспешно поднималась к начинавшему проясняться небу, постепенно превращаясь в крошечную точку. Мерсо протер руками запотевшее стекло и принялся жадно вглядываться в даль сквозь длинные полосы, оставленные его пальцами. Все это вместе, от безрадостной земли до тусклого, лишенного красок неба, составляло картину непривлекательного мира, в котором он, наконец, начал обретать себя. Здесь, в этом краю, пребывающем в своем первозданном состоянии, где все было сведено к безнадежному простодушию, странник обретал основы собственного существования и, сжав кулак и прижавшись лицом к стеклу, воображал, как вернется к самому себе и к убежденности в дремавшем в нем до поры собственном человеческом величии. Ему хотелось бы бухнуться в эту напоенную дождями грязь, смешаться с нею, проникнуть в земную толщу, пройдя сквозь слой горшечной глины, чтобы потом, встав во весь рост посреди неохватной долины и раскрыв объятия навстречу небосводу, по-прежнему затянутому губчатыми, цвета сажи облаками, заявить перед ним, словно перед великолепным и полным отчаяния символом жизни, о своей солидарности с миром во всем, что в нем есть, вплоть до самого отвратительного, и объявить себя причастным к этой жизни и ко всему, чем она полна, вплоть до самых ее ничтожных и низких сторон. Непомерное напряжение, не отпускавшее его с момента отъезда, спало. Мерсо прижался губами к холодному стеклу, слезы хлынули из глаз. Стекло снова затуманилось, равнина исчезла.

Несколькими часами позже он прибыл в Бреслау. Издалека город показался лесом заводских труб и соборных шпилей. Вблизи стало заметно, что он сложен из кирпичей и закопченных камней; по нему неспешно ходили мужчины в кепках. Утренние часы Мерсо, как и они, провел в рабочем кафе. Молодой человек исполнял на губной гармошке добрые непритязательные мелодии, от которых становилось спокойно на душе. Мерсо решил ехать дальше, на юг Европы, но до этого купить расческу. На следующий день он уже был в Вене. Проспал часть дня и всю ночь напролет. А когда проснулся, то почувствовал: болезнь как рукой сняло. Проглотив на завтрак сразу несколько яиц всмятку, напившись сливок, он с тяжестью в желудке вышел в город; погода стояла неустойчивая, солнце то и дело сменялось дождем: Вена была поистине освежающим городом, а вот смотреть там было нечего. Собор Святого Стефана, чрезмерно большой, наводил тоску. Мерсо предпочел кафе напротив, а вечером набрел на небольшой дансинг на берегу канала. Днем он прогуливался по Рыночной площади, среди дорогих витрин и элегантных женщин. Какое-то время наслаждался духом легкомыслия и роскоши, не дающим человеку сосредоточиться на самом себе в самом вычурном из городов мира. Но женщины были хороши собой, цветы в садах роскошны и ярки, а под вечер, толкаясь в блестящей и беззаботной толпе на Рыночной площади, Мерсо созерцал еще и каменных лошадей в их бессмысленном рывке в предзакатное небо. Тут-то он и вспомнил о своих подружках Розе и Клер. Впервые со своего отъезда он написал кому-то письмо. На самом деле на бумагу пролилась переполненная молчанием чаша.

Дети мои,

пишу вам из Вены. Не знаю, как вы и что. Я зарабатываю на жизнь, путешествуя. С горечью в сердце довелось повидать многие прекрасные вещи. Здесь красота уступила место цивилизации. Так спокойнее. Я не посещаю церкви и античные древности. Я просто гуляю по Рыночной площади. А когда вечер опускается на театры и величественные дворцы, слепой порыв каменных коней в красный закат наполняет сердце странной смесью горечи и счастья. По утрам ем яйца всмятку, пью сливки. Встаю поздно, в отеле все очень предупредительны со мной, я ведь тонко чувствую выучку метрдотелей, особенно когда наемся до отвала (о, эти сливки!). Тут есть на что посмотреть в смысле зрелищ и женщин. Не хватает лишь настоящего солнца.

Поделиться с друзьями: