Посторонний. Миф о Сизифе. Калигула. Записные книжки 1935-1942
Шрифт:
– Думаю, что понимаю, – ответила Люсьена. Она резко обернулась к нему: – Ты несчастлив.
– Скоро я буду счастливым, – яростно ответил он. – Я должен. Эта ночь, это море, этот затылок под моими пальцами мне помогут.
Он снова повернулся к окну и обхватил пальцами ее шею. Она молчала.
– По крайней мере, есть ли в тебе хоть капля дружбы ко мне? – не глядя на мужа, спросила Люсьена.
Патрис опустился перед ней на колени, куснув ее за предплечье.
– Дружбы, да, как есть во мне дружба по отношению к ночи. Ты – радость моих очей и даже не представляешь себе, какое место может занимать в моем сердце эта радость.
На следующий день она уехала. А еще через день Мерсо, не в состоянии совладать с собой, сам появился в Алжире. Первым делом отправился в «Дом, предстоящий Миру». Подруги пообещали навестить его в конце месяца. После Мерсо захотелось повидать свой квартал.
В его доме было теперь кафе. Он стал расспрашивать о бочаре, но никто не смог сказать о нем ничего определенного. Вроде бы тот отправился в Париж в поисках работы. Мерсо прошелся по кварталу. Селест постарел, впрочем, не так чтобы очень. Рене, как всегда с серьезным видом, сидел на своем месте, занятый своим туберкулезом. Все радовались свиданию с Мерсо, да и он растрогался.
– Мерсо, дружище, а ты совсем не изменился. Все тот же, – сказал Селест.
– Да, – отвечал Мерсо.
Его восхищало любопытное ослепление, в котором пребывают люди, прекрасно осведомленные об изменениях, происходящих в них самих, но навязывающих знакомым тот образ, который раз и навсегда о них сложился. Его судили в соответствии с тем, чем он был раньше. Характер собаки навсегда остается неизменным, значит, и люди смотрят на себе подобных, как на собак. Чем лучше Селест, Рене и прочие знали его в прошлом, тем более чужим и непонятным, словно необитаемая планета, был он теперь для них. Расстались они дружески. А выйдя из кафе, Мерсо столкнулся с Мартой. Увидя ее, он понял, что почти забыл о существовании этой женщины и в то же время надеялся ее встретить. Она по-прежнему была так же хороша, как богиня с раскрашенным лицом. Его смутно потянуло к ней. Они пошли бок о бок.
– О, Патрис, как я рада! Как ты?
– Да ничего, как видишь. Живу в деревне.
– Классно. Я всегда об этом мечтала. – И помолчав: – Знаешь, я на тебя не в обиде.
– Ну да, – засмеялся Мерсо, – не иначе как утешилась.
Тогда Марта заговорила таким тоном, который был ему внове:
– Не будь злым, ладно? Я прекрасно знала, что этим и кончится. Ты странно себя вел. А я была всего лишь девчонкой, как ты говорил. Ну и когда это случилось, конечно, я бесилась, сам понимаешь. Но в конце концов сказала себе, что ты просто несчастлив. Странно, не знаю, как выразить, но то, что было между нами, впервые в жизни доставило мне и печаль, и радость одновременно.
Мерсо удивленно взглянул на нее. Внезапно ему пришло в голову, что Марта всегда понимала его, была к нему добра. Она приняла его таким, каким он был, и благодаря ей он в какой-то мере избежал одиночества. Он был несправедлив по отношению к ней. Его воображение и тщеславие переоценили ее, но гордыня не позволила оценить ее по-настоящему. Мерсо осознал, как жесток парадокс, согласно которому мы дважды ошибаемся в отношении тех, кого любим, сперва в их пользу, затем наоборот. Теперь-то он понимал, что Марта вела себя с ним естественно, то есть была такой, какая есть, и за это он должен быть ей благодарен. Накрапывало, ровно столько, сколько требуется, чтобы свет уличных фонарей расплывался в пелене. Сквозь капли света и дождя Мерсо видел ставшее вдруг серьезным лицо Марты и ощутил, что его пронзило чувство признательности к ней, желание излить ей свою признательность в многословных выражениях, а также, что это чувство не находит выхода и что прежде он принял бы его за любовь.
– Знаешь, а я ведь тебя люблю. И теперь еще, если бы я мог… – только и выдавил из себя Мерсо.
– Ну что ты, – возразила она с улыбкой, – я молода. И не отказываю себе в радостях жизни.
Он одобрительно кивнул. От него до нее пролегла целая пропасть – притом что они втайне так близки друг другу. Патрис расстался с нею перед ее домом. Она открыла зонтик.
– Надеюсь, еще увидимся.
– Наверное, – отозвался он.
Марта грустно улыбнулась.
– Э, да у тебя, как и прежде, лицо девчонки.
Она стояла под козырьком входной двери и складывала зонт. Патрис протянул ей руку и, в свою очередь, улыбнулся: «Прощай, видение». Она быстро пожала протянутую руку, расцеловала его в обе щеки и бегом бросилась вверх по лестнице. Мерсо, оставшись стоять под дождем, еще ощущал на щеках прикосновение холодного носа и горячих губ Марты. Этот поцелуй, неожиданный и бескорыстный, был таким же чистым, как поцелуй маленькой проститутки с веснушками в Вене.
Ночевать он отправился к Люсьене, а на следующий день предложил ей прогуляться по бульварам. Было около полудня. Оранжевые суденышки обсыхали на берегу, похожие на четвертушки апельсинов. Голуби в сопровождении своих теней то снижались, то, описав дугу, взмывали вверх. Солнце, хотя и ослепительное, не припекало. Мерсо следил за тем, как черно-красный почтовый самолет набирает скорость и заворачивает к полосе света, которая пенилась в месте встречи моря и неба. Для того, кто остается, во всяком расставании есть нечто горькое. «Везет им», – сказала Люсьена. «Да», – ответил Патрис, а сам подумал, что не завидует чужому везению. Для него тоже отъезды и новые начинания сохраняли свою привлекательность. Но он знал, что только ленивые и никчемные люди связывают с ними понятие счастья. Счастье предполагает выбор, а в основе выбора лежат концентрация воли и предвидение. Он словно слышал слова Загрея: «Не с волей к отречению, но с волей к счастью». Он шел с Люсьеной в обнимку, в его руке покоилась ее теплая и податливая грудь.
В тот же вечер, сидя в автомобиле, несущем его вдоль моря среди то возникающих, то исчезающих холмов Шенуа, Мерсо ощутил, как в его душе воцаряется пустота. Симулируя начала, разбираясь со своей прошлой жизнью, он определил для себя, кем хочет и кем не хочет быть. Дни того наваждения, за которые ему было стыдно, он счел опасными, но необходимыми. Он мог кануть в них насовсем и этим упустить свой шанс оправдаться. К тому же приходилось приспосабливаться ко всему.
Мерсо постепенно проникался истиной, одновременно унизительной и бесценной, что то особенное счастье, которое он искал, сводилось к утренним подъемам, регулярным принятиям морских ванн и гигиеническим навыкам. Он ехал очень быстро, настроенный воспользоваться своим стремлением обосноваться в такой жизни, которая впоследствии не потребовала бы от него больше никаких усилий, и подстроить свое дыхание под глубокий ритм времени и жизни.
На следующее утро Мерсо поднялся рано и спустился к морю. Ночная мгла уже отступила, утро полнилось шорохом крыльев и птичьим писком. Однако солнце не полностью поднялось на небосклон, и когда Патрис вошел в еще по-ночному тусклую воду, ему показалось, что он погрузился в сумерки, правда, вскоре все вокруг загорелось червонного золота цветом. Тогда он вернулся домой. В теле ощущалась легкость и готовность принять все. В последующие дни Мерсо стал выходить из дому незадолго до восхода солнца. Первое утреннее усилие задавало тон всему дню. Однако купания утомляли его. Сочетание утомленности и энергии придавало всему дню привкус счастливой усталости. И все же эти дни казались ему тягучими, нескончаемыми. Он еще не отделил свое время от каркаса привычек, которые служили ему точками отсчета. Ему нечем было заняться, и потому время тянулось согласно собственным законам. Каждая минута обретала ценность чуда, но Патрис еще не признавал ее таковой. Во время путешествия дни казались бесконечными, в конторе, наоборот, время с понедельника до понедельника проскакивало, подобно молнии, теперь же, лишенный своих опор, он пытался снова отыскать их в жизни, которой не было до этого дела. Порой он брал в руки часы и смотрел, как стрелка переходит с одной цифры на другую, дивясь тому, что пять минут тянутся целую вечность. Без сомнений, именно эти наручные часы открыли ему тяжкий и мучительный путь, ведущий к высшему искусству ничегонеделания. Мерсо научился гулять. Иногда во второй половине дня доходил по пляжу до развалин на мысе. Ложился там в полынь и, положив руку на горячий камень, вглядывался широко открытыми глазами и сердцем в невыносимое величие раскаленного неба. Он подстраивал биение крови к яростной пульсации солнца в самый разгар дня и, погруженный в дикие запахи и концерты сморенных жарой цикад, смотрел, как небо меняет цвет, попеременно становясь то белым, то синим, то зеленым и льет свою нежность на еще теплые развалины. Возвращался он рано и заваливался спать. В этом беге от одного дня до другого Мерсо нащупал ритм, чьи медлительность и необычность стали ему столь же необходимыми, как прежде были необходимы контора, кафе и сон. И тогда, и теперь это происходило почти неосознанно. Сейчас, по крайней мере, в минуты прозрения он ощущал, что время принадлежит ему и что в этом коротком мгновении, за которое море из красного превращается в зеленое, вечность воплощена в каждой из секунд. Вне этой кривой, которую описывали дни, он не понимал ни что такое вечность, ни что такое сверхчеловеческое счастье. Счастье было человеческим, а вечность обыденной. Главное состояло в том, чтобы уметь покорно подстроить свое сердце под ритм дней, а не ломать их ритм под кривую собственной надежды.
Точно так же, как нужно уметь вовремя остановиться, когда создаешь произведение искусства, почувствовать наступление момента, когда его нужно оставить в покое, в чем творцу гораздо больше способна помочь интуитивная потребность, чем самые тонкие умозаключения, так и для того, чтобы увенчать свое существование счастьем, нужен лишь минимальный уровень интеллекта.
По воскресным дням Мерсо играл в бильярд с Пересом, рыбаком, у которого не было одной руки. Она была отнята выше локтя. Он играл необычным образом: склонившись над столом, прижимал кий к груди и поддерживал его культей. А по утрам у Мерсо была возможность полюбоваться ловкостью старого рыбака, который вставал в лодке и, зажав одно весло под мышкой, ворочал им с помощью грудной клетки, при этом другая рука гребла, как обычно. Словом, он и лодка хорошо понимали друг друга. Перес жарил каракатиц в собственном соку и подавал их с пикантной подливой. Мерсо делил с ним трапезу, обмакивая хлеб в черную обжигающую и густую жидкость из покрытой сажей сковородки. Перес-рыбак и сам был как рыба, от него не дождаться было ни слова. Патрис с благодарностью принимал эту особенность. Иногда утром, после купания, он наблюдал, как Перес выходит в море.
– Я с вами, Перес? – подходя, спрашивал он.
– Залазьте, – отвечал тот.
Они крепили весла в уключины и согласованно гребли, следя (Мерсо, по крайней мере) за тем, чтобы ноги не запутались в поводках перемета. В задачу Патриса входило наблюдать за шнуром, сверкающим на поверхности, темным и колеблющимся под водой. Солнечные лучи, падая на воду, разбивались на тысячи осколков, Мерсо вдыхал тяжелый, удушливый запах, похожий на дыхание бездны. Время от времени Перес вытаскивал из воды рыбу, бросал ее обратно и приговаривал: «Плыви-ка ты обратно, к маме». В одиннадцать они возвращались, Мерсо с руками, поблескивающими от рыбной чешуи, и с лицом, распухшим от солнца, шел домой, где было прохладно, как в погребе, а Перес отправлялся к себе и к вечеру готовил рыбное блюдо, которое они вместе съедали. День за днем погружался Мерсо в эту жизнь, как погружаются в воду. Подобно тому, как достаточно слаженной работы рук и воды, которая держит тебя на плаву, Патрису было достаточно нескольких простейших вещей – дотронуться рукой до ствола дерева, пробежаться по пляжу, – чтобы ощутить свою уникальность. Так он приобщался к жизни в ее чистом виде, обретал рай, который дан лишь зверям, наиболее лишенным ума либо в наибольшей степени им одаренным. В той точке, где разум отрицает себя, он подходил к собственной истине, а вместе с нею и к беспредельности своего величия и любви.