Посторонний. Миф о Сизифе. Калигула. Записные книжки 1935-1942
Шрифт:
Что поделываете? Расскажите о себе и о солнце несчастному, который подобен перекати-полю и предан вам.
Патрис Мерсо
В этот вечер, написав письмо, Мерсо отправился, уже не в первый раз, в дансинг. Он заранее оплатил услуги одной из тренерш по танцам, некой Хэлен, которая немного знала французский и понимала его плохой немецкий. Покинув дансинг в два часа ночи, он проводил ее до дому, самым корректным образом занимался с нею любовью, а утром лежал голый в чужой постели, прижавшись к женской спине, и со спокойным добродушием созерцал ее длинные ляжки и широкие плечи. Ушел, не разбудив спящую и сунув деньги в одну из ее туфель. Когда Мерсо уже был на пороге, послышалось: «Дорогой, ты ошибся». Он вернулся. Он и впрямь ошибся. Плохо разбираясь в австрийских купюрах, он вместо стошиллинговой оставил банкноту в пятьсот шиллингов. «Да нет, – ответил Мерсо, улыбаясь, – это для тебя. Ты была неподражаема». Лицо Хэлен, веснушчатое, обрамленное спутанными светлыми волосами, осветилось улыбкой. Она вскочила на постели и расцеловала его. Эти поцелуи, несомненно, первые, которыми она наградила его бескорыстно, от всей души, подняли в душе Мерсо волну эмоций. Он уложил ее, накрыл одеялом, да еще подоткнул его со всех сторон, после чего подошел к двери и с улыбкой оглянулся. «Прощай», – сказал он. Хэлен широко открыла глаза, выглядывавшие из-под одеяла, которым она была укутана по самый нос, и не нашлась что ответить.
Несколько дней спустя Мерсо получил ответ из Алжира:
Дорогой Патрис,
Ваши дети в Алжире. И были бы счастливы с вами повидаться. Если ничто не удерживает вас, приезжайте в Алжир, мы разместим вас у себя. У нас все замечательно. Немного совестно, конечно, но скорее из-за приличий. А также предрассудков. Если вам хочется быть счастливым, приезжайте, попытайте счастья здесь. Это лучше, чем быть отставным унтер-офицером. Подставляем лобики под ваши отеческие поцелуи.
Роза, Клер, Катрин
P. S. Катрин протестует против слова «отеческие». Катрин живет с нами. Она будет, если вы не прочь, вашей третьей дочкой.
Мерсо решил добираться в Алжир через Геную. Как другим требуется побыть в одиночестве перед принятием судьбоносного решения ввязаться в главную партию всей жизни, ему, отравленному одиночеством и обособленностью от людей, было просто необходимо найти прибежище в дружбе и доверительных отношениях и вкусить, пусть даже кажущуюся надежность, перед тем как вступить в свою игру.
В поезде, который мчал его через Северную Италию в Геную, он прислушивался ко множеству голосов внутри себя, которые нашептывали ему о счастье. Стоило появиться первому, прямому, как карандаш, кипарису, стоящему на чистой земле, как что-то зашевелилось внутри его. И слабость, и лихорадка все еще не покидали. Но что-то обмякло, отпустило. Вскоре, по мере того как солнце продвигалось по небосклону и все приближалось море, а с необъятных, сверкающих и подрагивающих в мареве небес на трепетные оливы изливались потоки воздуха и света, ликование, наполнявшее мир, соединилось в его сердце с восторгом. Стук колес, детская воркотня, которой было наполнено забитое до отказа купе, вообще все, что улыбалось и пело вокруг, задавало ритм его внутреннему состоянию и сопровождало его до тех пор, пока Мерсо, долгое время скованный и неподвижный, не пустился на все четыре стороны и не высадился, ликующий и ослепленный, в оглушительной, лопающейся от здоровья на берегу своего залива, под своим небом Генуе – городе, в котором до самого вечера правили бал и воевали друг с другом желание и лень. Его томили жажда, желание любить, наслаждаться, сжимать кого-то в объятиях. Сжигавшие его боги бросили его в море, прямо в порту, где, наплававшись до изнеможения, он надышался запахом смолы и соли. Затем пустился наугад по узким, пахучим улочкам старого города и отдался краскам и звукам окружающего мира, внимая всему: небу, стонущему под тяжестью солнечного диска, котам, забирающимся в помойные баки, а потом, ступив на дорогу, которая идет над Генуей, и морю с его многообразием запахов и световых эффектов. Закрыв глаза, Мерсо сжал руками теплый камень, на который присел, чтобы затем открыть их и окинуть взором этот выдающийся в смысле дурного вкуса город, в котором гудела и била через край жизнь. В последующие дни он полюбил сидеть на лестнице, спускающейся в порт, а в полдень наблюдать за девушками, покидающими на время обеда расположенные в порту конторы. От их голых ног, обутых в сандалии, ярких легких платьев, под которыми угадывалась ничем не стесненная грудь, у него пересыхало в горле, а сердце билось от желания, в котором он обретал и свободу, и оправдание. Вечером по улицам шли те же женщины, и Мерсо снова провожал их глазами, ощущая, как горячее, исполненное желания существо у него между ног с грозной нежностью шевелится. Два дня горел он нечеловеческим возбуждением. На третий покинул Геную и морем отправился в Алжир.
На протяжении всего путешествия, созерцая игру воды и света по утрам, днем и вечерами, он согласовал биение сердца с медленными ритмами неба и наконец-то пришел в себя. Доверия к выздоровлению иным способом у него не было. Устроившись на палубе, Мерсо размышлял о том, что не следует спать, нужно бодрствовать, быть начеку, имея дело с друзьями, не доверяя душевному и телесному комфорту. Ему еще только предстояло выстроить как свое счастье, так и свое оправдание. И, несомненно, отныне эта задача становилась более выполнимой. Его окутывал странный покой, когда на море спускалась ночная прохлада и первая звезда медленно проступала на небе, где умирал зеленый свет, уступая место желтому, и он чувствовал, что после великого потрясения, которое перенес, все то темное и дурное, что было в нем, отходило на задний план, чтобы уступить место ничем отныне не замутненной душевной субстанции, вернувшейся в свои берега, берега добра и решимости. Теперь многое стало понятно. Его долго грела надежда на женскую любовь. Оказалось, он не создан для любви. В своей прежней жизни, сводившейся к работе, комнате и сну, обедам в кафе и любовнице, Мерсо искал свой собственный путь к счастью, которое в глубине души, как все, считал неосуществимым. Он сыграл в игру под названием: захотеть стать счастливым. Он никогда не хотел счастья сознательно и свободно. Никогда, вплоть до того дня… Начиная с этого момента благодаря одному-единственному, хладнокровно рассчитанному поступку жизнь его переменилась, и счастье стало казаться возможным. Конечно, Мерсо выстрадал в муках это новое существо. Не ценой ли осознания той жалкой комедии, которую он ломал прежде? Ему, к примеру, стало ясно: то, что связывало его с Мартой, в большей степени было тщеславием, чем любовью. Даже чудо ее губ, которые она протягивала ему, было лишь радостным удивлением перед собственным могуществом, которое познается и пробуждается, когда одерживаешь победу. Вся история его любовных отношений сводилась по сути к замене первоначального удивления уверенностью, а несмелой надежды – тщеславием. Он любил прежде всего те вечера, когда они с Мартой шли в кино и все взгляды были устремлены на нее, любил ту минуту, когда предъявлял ее миру, а вовсе не саму Марту. Мерсо любил себя в ней, восторгался своей силой, тешился собственным величием. Даже его влечение к ней, страстное желание обладать ее плотью, возможно, брали начало от его удивления тем, что он владеет этим несравненно-прекрасным телом, что в его власти делать с ним что угодно и даже унижать. Теперь ему было ясно: он создан не для такой любви, а для любви невинной и страшной к черному божеству, которому отныне служил.
Как часто случается, что лучшее в его жизни сосредотачивается вокруг худшего. Клер и ее подружки, Загрей и его собственная воля к счастью, связанная с Мартой. Он знал: теперь его воле к счастью надлежит выступить на первый план. Но понимал, что для этого следует примериться ко времени, что быть хозяином своего времени – одновременно самый восхитительный и самый опасный из жизненных опытов. Праздность пагубно сказывается лишь на посредственностях. Многие даже не способны доказать, что они не посредственности. А он завоевал такое право. Однако предстояло еще утвердиться в этом. Перемена была в одном. Мерсо считал себя свободным по отношению к своему прошлому и тому, что утратил. И желал одного: сосредоточиться на самом себе, закрыться и производить на окружающих впечатление терпеливого и трезвого усердия. Он желал всего лишь держать свою жизнь в собственных руках, как держат горячий хлеб, который только что из печи и который можно мять. Как в те две долгие ночи в поезде, когда он вел долгий разговор с самим собой и готовился к новой жизни. Обсосать свою жизнь, как обсасывают леденец, придать ей новую форму, отточить и, наконец, полюбить. Это и было отныне его главной страстью. Его усилия были сосредоточены на том, чтобы отстаивать перед всеми, кто попадется на дальнейшем пути, свое новое лицо, пусть даже ценой одиночества, которое так трудно вынести, о чем ему было теперь известно. Мерсо не предаст себя. Все его силы помогали ему, и в той точке, на которую были направлены, – в любви, – они сходились с властным стремлением к жизни.
Морская вода медленно сминалась о борта парохода. Небеса полнились звездами. Мерсо молча стоял на палубе, ощущая в себе небывалую и глубокую способность любить эту жизнь, любоваться ее ликом, то заливаемым слезами, то лучезарным, эту жизнь, солоноватую на вкус, горячую, как камень летним днем, и ему казалось, что если он станет лелеять ее, придут в согласие все его силы любви и отчаяния. В этом его убожество сошлось с его неповторимым богатством. Словно делая ставку на зеро, он начинал партию, но с трезвым осознанием собственных сил, торопившим его перед лицом судьбы.
А потом пароход медленно причаливал к алжирскому берегу с его ослепительным каскадом Касбы, повисшей над морем, холмами и небом, бухтой с раскинутыми руками, домами среди деревьев и запахом близкого порта. И только тут Мерсо поймал себя на мысли, что он ни разу с Вены не вспомнил о Загрее как о человеке, которого убил своими собственными руками. А он, оказывается, и не знал, что способен забывать, что свойственно разве что детям, гениям и блаженным дурачкам. Превратившись от радости в блаженного, Мерсо, наконец, понял, что создан для счастья.
Глава 3
Патрис и Катрин завтракают на террасе, на самом солнцепеке. Катрин – в купальнике, а мальчик, – так зовут Мерсо приятельницы, – в купальных трусах с салфеткой на груди. Они едят помидоры с солью, картофельный салат, мед и в большом количестве фрукты. Персики кладут сначала на лед, чтобы остудить, а когда берут в руки, прежде всего слизывают капли с их бархатистой кожицы. Из винограда выжимают сок и пьют его, задрав голову к солнцу, чтобы загорело лицо (так, во всяком случае, поступает Мерсо, который знает, что ему идет загар).
– Почувствуй солнце, – говорит Патрис, протянув руку Катрин.
Она лижет ее.
– Да-а, – говорит она, – попробуй и ты.
Он делает то же, после чего ложится, поглаживая себя по бокам. Катрин, лежа на животе, опускает купальник до бедер.
– Ничего, что я так делаю?
– Все в порядке, – отвечает «мальчик», не глядя на нее.
Солнце нещадно жарит. Всеми своими слегка увлажненными порами кожи Мерсо вдыхает этот огонь, который насыщает его и усыпляет.
– Хорошо, – со стоном отзывается Катрин, напившись солнечных лучей.
– Да, – вторит он ей.
Дом прилепился на самой верхушке холма, откуда видно бухту. Местные прозвали его домом трех студенток. Подниматься туда приходилось по каменистой дорожке, которая начиналась среди оливковых деревьев и среди них же заканчивалась. Одолев половину пути, изможденный путник мог перевести дух на своеобразной площадке, обнесенной серой стеной, испещренной непристойными рисунками и политическими воззваниями. Потом снова шли оливковые деревья, голубые лоскутки неба в просветах между ветками и запах мастиковых деревьев, тянущийся вдоль порыжевших лужаек, где сушились ткани лилового, желтого и красного цветов. Когда вконец обессилев, в поту, едва дыша, путник толкал синюю калитку, избегая шипов бугенвиллеи, ему предстояло еще взобраться по крутой лестнице, но уже в тени. Роза, Клер, Катрин и «мальчик» окрестили его «Домом, предстоящим Миру». Этот дом на семи ветрах и впрямь был подобен ладье, подвешенной в ослепительном небе над многоцветным и многообразным миром. Казалось, что какой-то порыв подхватывал у самой бухты идеальной формы все, что попадалось на его пути: напоенные солнцем травы, пинии, кипарисы, оливы и эвкалипты, и взметал их вверх, к подножию дома. В сердце этого дара цвели, в зависимости от времени года, то белый шиповник, то мимоза, то жимолость, увивавшая стены и наполняющая летние вечера своим ароматом. Белое белье на веревках и красные крыши, морская феерия под небом, безукоризненно натянутым от одного края горизонта до другого, – таково было зрелище, представавшее взору из широких окон «Дома, предстоящего Миру». Но вдали линия высоких лиловых гор сходилась с морским заливом своими крайними отрогами и сдерживала эту буйную ярмарку красок и света. И никто не жаловался на крутой подъем и усталость. Радость эта с трудом завоевывалась каждый день.