Повести
Шрифт:
Мы сидели, изредка переговариваясь, почти до полуночи. Затем ушли. Возможно, что мы не успели дойти до своих изб, как с Ванькой уже началось и кончилось то, что было неминуемо.
…Его величество, государь император, всея великия, малыя и белыя Руси, царь польский, великий князь финляндский, эстляндский, курляндский, лифляндский, и прочая, и прочая — Николай Второй приклеен к бревенчатой стене нашей избы разжеванным хлебом.
Мы со Степкой срываем портрет царя. Вот он, в наших руках! Кладем царя на стол, смотрим на него. Степка хрипло дышит, скрипит зубами, а меня пронизывает дрожь. Вот он, из-за которого столько людей погибло на войне, по повелению которого десять лет назад расстреляли наше село, угнали наших мужиков; он, который оставил нас совсем без земли, загубил Ваньку, искалечил Степку и меня.
Бросаем портрет царя на грязный пол и долго топчем.
В это время входит мать. Увидев, что мы делаем, она, смертельно побледнев, безмолвно опускается на лавку. А мы, истоптав портрет, бросаем его в печку, открываем трубу, чиркаем спичкой.
Опомнившись, мать говорит сквозь слезы синими, сухими губами:
— Что это вы? Урядник узнает — обоих прямо на каторгу…
— Молчи, мать! — злобно кричу я. — Скоро ему не то будет. Ско–оро!
19
«Деревенской бедноте сначала надо на помещиков ударить и хотя бы только самую злую, самую вредную барскую кабалу с себя сшибить, — в этом многие богатые крестьяне и сторонники буржуазии тоже за бедноту будут, потому что помещичья спесь всем оскомину набила. Но как только мы помещичью власть посократим, — так богатый крестьянин сейчас себя покажет и свои лапы ко всему протянет, а лапы у него загребущие, и сейчас уже много загребли. Значит, надо держать ухо востро и заключить крепкий, ненарушимый союз с городским рабочим человеком».
Несколько вечеров мы читаем эту книжку. Читаем ее с Семеном на переменки, а Филя, Степка, Игнат, Карпунька–припадочный и безрукий Зятев Сергей слушают, затаив дыхание. Сейчас книжка в моих руках. Вернее, это не книжка, а тетрадь, помятая, видимо побывавшая во многих руках. На полях попадаются карандашные отметки, иные места подчеркнуты. Да, это одна из потайных тетрадей, — о них я много слышал, но еще не держал в руках. И вот смотрю на нее с некоторым страхом, с удивлением и радостью. Смотрю с тем же сложным чувством, с каким, будучи пастухом, смотрел на ключевой родник, что в глубоком овраге. Из жерла непрерывно бьет холодная, чуть–чуть синеватая вода. Казалось, глубоко под землей стоит невидимый огромный насос и качает. Вид ключевого родника всегда поражал меня своей таинственностью, непрестанным рождением воды. Ключ родит воду, потому народ и называет такие ключи «родниками».
Как хотелось бы прочесть эту книгу всему народу на сходе, но… книга тайная. В ней так и говорится, что эта правдивая книга напечатана тайно и разослана тайно и того, у кого ее найдут, затаскают по судам да по тюрьмам. Значит, всем ее читать или давать нельзя, и мы должны молчать о ней и даже не спрашивать Семена, где он ее взял. И кто ее писал, не знаем, и как называется, неизвестно. Ясно одно: написана эта книга человеком не простым.
Уже наступает вечер. Фиолетовые буквы трудно разобрать. Я почти к самым глазам подношу книгу. Чувствую запах ее, таинственный, еле ощутимый.
— Надо лампу зажечь, — говорю я.
Филя встает со скамьи. В темноте он кажется еще огромнее: рукой достанет не только до лампы, но и до потолка. Лампа освещает наши лица. Мы смотрим друг на друга, как бы впервые увидевшись, и каждый из нас уже чувствует себя таким, каким учит быть эта книжка. Садимся у стола еще теснее, чем прежде.
А на улице все та же вьюга и ветер бросает охапки снега в приваленную к окнам солому.
Время идет, читаем страницу за страницей. Сегодня прочтем всю книжку, осталось немного. Семен уже устал, начинает заикаться. Я вновь беру у него тетрадь. Читаю, как царское правительство расправилось с крестьянами Полтавской и Харьковской губерний за то, что отобрали хлеб у помещиков и разделили.
— «…царское правительство послало против них войско, как против неприятелей, и крестьяне были разбиты, в крестьян стреляли, многих убили, крестьян пересекли зверски, засекали до смерти…»
Последние строки книги звучат грозно, зовут к восстанию. Огненные слова проникают в нас. Филя крепко сжал кулаки, положил их на стол, готовый вот–вот ударить ими, глаза Степки блестят, а я, встав, уже не читаю, а кричу:
— «Скоро настанет день, когда рабочий народ в городах поднимется не для того только, чтобы пройтись по улицам с криками, а поднимется для великой, окончательной борьбы, когда рабочие, как один человек, скажут: «мы умрем в борьбе или добьемся свободы!», когда на место сотен убитых и павших в борьбе встанут тысячи новых, еще более решительных борцов. И крестьяне поднимутся тогда, поднимутся по всей России и пойдут на помощь городским рабочим, пойдут биться до конца за крестьянскую и рабочую свободу».
Стучат в окно, слышен чей-то крик. Семен качает головой жене. Пусть не отпирает. А я продолжаю:
— «Никакие царские полчища не устоят тогда. Победа будет за рабочим народом, и рабочий класс пойдет по просторной, широкой дороге к избавлению всех трудящихся от всякого гнета, рабочий класс воспользуется свободой для борьбы за социализм!»
Кончив чтение, я отираю вспотевший лоб.
Некоторое время сидим молча. Снова застучали в окно. Семен убрал книгу.
— Иди, открой!
В избу, запыхавшись, вбежал мой брат Николька.
— Ты что?
— Миша приехал! — выкрикнул он.
…Вот рядом со мной за столом — брат мой Миша. Его не узнать. Не виделись мы с ним десять лет! Как исчез осенью в шестом году, так о нем и слухов не было лет пять. Года за два до войны приезжал на призыв, но я уже служил в Пензе в трактире, так и не повидались. Изредка присылал мне из солдатчины письма, и по намекам его я понял, что он от царской расправы в шестом году сбежал сначала за Волгу, потом уехал в Томск, а затем подался еще глубже, в тайгу, к кержакам. Много видел мой брат, много перенес и встречался с теми людьми, которых царь ссылал на каторгу.
Смотрю на него, и не верится, что он таков. Помню его загорелым оборванным парнем, а сейчас он возмужал и лицо иное, а на голове со лба уже пробивается лысина, — в отца. Глаза попрежнему синие, голос стал сипловатый. Писал, что однажды во время атаки попал в газ.
Сидим, слушаем его рассказы. Собрались соседи, больше женщины. Одет брат чисто; на плечах у него серебряные погоны. Что это за чин? Потом Миша рассказал, что, признав негодным к строевой службе, его, как хорошего грамотея с красивым почерком, взяли в штаб писарем, через некоторое время перевели в старшие, а затем дали звание зауряд–военного чиновника.
— А ты Как живешь? — обратился он ко мне.
Коротко рассказал ему, что я тоже писарь и не просто писарь, а зауряд, то есть подряд двух обществ.
— Вся семья — писаря, — заметила мать.
На второй день он осмотрел наше хозяйство и печально проронил:
— Плохо живем. Избу надо новую.
— Об этом я сокрушаюсь, да денег нет.
— Будем сруб искать.
Не успел он с дороги как следует отдохнуть, мы, узнав, что в соседних выселках продается сруб, отправились туда на нашей Карюхе. Ехали тихо, кобыла совсем не обращала внимания не только на наши понукания, но и на удары по ее толстым бокам.