Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение»
Шрифт:
Кроме того, не может быть никакого сомнения в том, что хотя «Пульчинелло» и носит иностранное – итальянско-возрожденское имя, но вся его манера генеалогически восходит к русскому скоморошеству. Мало того, о самом Стравинском и о его творчестве можно и, пожалуй, будет верно сказать, что он или кривляется скоморохом, идя во главе их банд, и являет себя в качестве сказочника-гусляра, или же молится Богу, словно замаливает грехи своего скоморошества и кащеева «Поганого пляса». Для Стравинского все это громадный, пестрый фольклор, разыгравшаяся ярмарка, пьяный балаган или же жуть из образов Гоголя, Лескова, Ремизова и других в этом роде, которой надо увлекаться, отплевываясь, потом идти в баню, а из бани – в церковь и заговляться на весь великий пост.
У Скрябина обо всем этом, конечно, не может быть и речи. Мало того: для Стравинского мир Скрябина есть самое пекло, не игрушечное и не скоморошечье, от которого можно и должно отмыться и отмолиться, но предмет поганого и более чем поганого и языческого, гораздо хуже, чем языческого нечестивого места, где сознательно еретичествуют и служат Черные Мессы. Ничего подобного у скоморошьего разгула и в «Истории солдата» нет. У нас есть все основания предполагать, что отсутствие паспортного лица и вообще национальных примет у Скрябина – как биографически, так и творчески – Стравинский внутренно приписывает именно тому, что Скрябин предался не разгулу и скоморошеству или даже чему-нибудь и худшему, например уголовщине (что со скоморохами, которые были сплошь и рядом разбойниками, весьма случалось), но Скрябин вообще запутался в липкой паутине сатанинского оккультистского паука и как бы внутренне сделался «ля пиккола бестиа» (см. «Дневник писателя» Достоевского).
Здесь есть над чем призадуматься, хотя все, что мы здесь сказали, относится к категории исследовательских гипотез, которые строятся для облегчения такого типа труднейших задач, как исследование пневматологических отношений Стравинского и Скрябина.
Литературная критика
Метафизические и нравственные устои русской литературы и их антитезы
Подобно русской поэзии, русская литература в своих лучших образцах представляет высочайшие художественно-артистические красоты. Однако почти всюду чувствуется, что эти красоты как бы вторичное явление при некотором другом, основном факторе, всегда так или иначе руководящем «классическими» произведениями русской литературы. Это – фактор религиозно-нравственный или, если угодно, фактор служения Богу, ближнему и вообще царству духа, духовного начала. Очень редко, в исключительных случаях, и у очень немногих авторов мы найдем в русской литературе произведения с преобладающими артистическими заданиями. Конечно, как правило, это авторы первоклассные, иногда величайшие поэты. Так, например, Пушкин и Лермонтов не только значительнейшие русские поэты, но еще и великие прозаики. Пушкина положительно можно считать отцом нового русского романа. А небольшая повесть Лермонтова «Тамань» знатоками почитается едва ли не за лучшее произведение русской прозы. Один из крупнейших прозаиков Нового времени, H.A. Бунин, в то же время очень заметный поэт. Сверх того, такой мастер прозы, как Тургенев, должен считаться великим русским поэтом – не только по специфическим красотам его прозы, но также вследствие того, что последнюю довольно легко разложить строфически на размеренные белые стихи. То же самое придется сказать об Андрее Белом и Федоре Сологубе. Есть даже мастера, которые специальные исследования умудряются писать великолепной, размеренной метрически и просодически выработанной прозой. Сюда относятся: критические произведения Иннокентия Анненского (то есть «Книги отражений»), почти все религиозно-философские исследования B.B. Розанова, многие исследования Ф.Ф. Зелинского (филолога-классика), проза уже упомянутого Федора Сологуба, философские произведения Константина Леонтьева (к тому же первоклассного беллетриста-романиста), критически-философская проза Аполлона Григорьева, почти все философские произведения Л.И. Шестова (особенно «Власть ключей», «На весах Иова», «Скованный Парменид»), никоторые вещи Бердяева, С.Н. Трубецкого, Лосева, Вл. Соловьева и др. Все эти и подобные произведения написаны мастерским художественным стилем. Отличным литературным стилем также написаны религиозно-философские исследования Карсавина, Н.О. Лосского, равно как и некоторые места из сочинений отца Сергия Булгакова. Очень большим художником, достигающим иной раз вершин искусства, является профессор А.Н. Гиляров. Некоторые места его «Руководства к изучению философии» дышат поэтическими красотами и горят вдохновением. Но, пожалуй, все рекорды изящной научно-философской прозы, так же как и особого «софийного» стиля, побил отец Павел Флоренский.
Правда, не всем по вкусу изысканно-цветистый стиль о. Павла, очень родственный стилю Вячеслава Иванова, с которым его связывала и дружба. В стихах он близок и к Вячеславу Иванову, и к Андрею Белому, то есть к вершинам русской поэзии начала XX в. Впрочем, надо заметить, что, будучи всегда чрезвычайно строгим к себе и не позволяя себе ни малейшей неряшливости, неотделанности, недоделанности стиля и фразы, метрики и просодии языка, о. Павел Флоренский тем не менее очень разнообразит свой стиль в зависимости от сюжета. Будь то чистая философия, богословская метафизика, аскетика, мистика, рассуждения на социологические, метапсихические, оккультно-психологические темы, будь то строгие филологические и литературно-критические анализы, на которые о. Павел Флоренский большой мастер, будь то, наконец, прославившая его гений область математического естествознания и технологии, – для всего он находит свой особый стиль и язык.
У него было общее и с Ньютоном. И в сущности, оправдались на нем пророческие стихи М.В. Ломоносова о том, что:
Может собственных Платонов
И быстрых разумов Невтонов
Российская земля рождать.
Его сходство с Платоном тем более усугубляется, что, так же как и Платон, он был человек не только строгой математической мысли, но и изящного литературного гения.
Теперь перейдем к идеологическим устоям большой русской литературы Нового времени, идущей от эпохи конца смуты (начало XVII в.) вплоть до «Доктора Живаго» Б. Пастернака. Основным устоем ее (за ничтожными исключениями) был всегда устой моральный, этический. С этим связана также и аскетическая направленность этой литературы, и ее несомненная принадлежность к той духовной установке, которую суммарно можно назвать служебной, выражаясь евангельскими словами – заключающейся в служении «меньшей братии». Ее можно также назвать исканием социальной правды и установления Царства Божия или во всяком случае царства справедливости на земле.
Оставаясь в пределах искания социальной правды и служения страждущим, русская литература разделилась на два русла, впоследствии разошедшихся в противоположных направлениях. К основному руслу принадлежат такие гиганты, как Пушкин (прозаик), Достоевский, Лев Толстой, Н. Лесков и др., сочетавшие это искание социальной правды и Царства Божьего на земле с богоискательством и строительство «Нового Града» с переживанием финальной эсхатологической красоты Нового Иерусалима. Здесь момент социального служения «меньшей братии» был как бы теми крыльями, с помощью которых русская литература отрывалась от земли и начинала свое восхождение ввысь, к небесам. Сначала кривая этого восхождения бывала довольно пологой, но, чем дальше, тем становилась круче и принимала иной раз характер настоящей вертикали или, выражаясь геометрически, «нормали» по отношению к земной поверхности, «плоскости» жизни, изживаемой со дня на день. Перенесенная в область аскетики и мистики, эта устремленность «по нормали» есть всегда тот двигатель, которым вдохновляют себя те удивительные, окрыленные, светозарные существа, которых мы именуем святыми. Идеалом русской литературы всегда являлся или кающийся, или святой, но всегда, в том или другом смысле слова, отрешенный от пошлых низин жизни подвижник. Ведь недаром самой большой бедой, которая только может случиться с человеческой душой, русский народ признал через свою литературу тот ужас, ту предельную чертовщину, которую он прозвал «пошлостью». Понятие «мелкий бес» относится сюда же. «Все, что угодно, но только не это» – как бы вопиет русская душа через свою литературу. Противоположностью пошлости является искание того, что выражено непереводимым на иностранные языки словом Правда. Противоположность (если угодно, диалектическая) пошлости и правды, то есть беса и Бога, и есть основной вдохновитель русской литературы. Противоположность эта трагична до предела.
Этой внутренней трагедией вдохновлялась вся русская литература, начиная от «Сказания о Савве Грудцыне» (начало XVII века) до «Доктора Живаго» Б. Пастернака. Крестоношение этой трагедии, временами ее безысходные страдания и голгофский мрак влекли за собой ту особую пасхальную красоту воскресения и преображения, которая так далека от «искусственной выделки».
Все же русская литература изобилует такими шедеврами отделанности, которые можно смело назвать аполлинистическим совершенством. Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Толстой, Достоевский, Островский, Лесков, Чехов, Бунин и др., кажется, в достаточной степени показали, что значит русское искусство слова и отделанная художественная проза. Мы здесь не говорим уже о таком своеобразном и единственном в своем роде мастере, каким был Константин Леонтьев. Здесь он не в счет, потому что ставил себе целью исключительно художественные задачи, что не характерно для большой русской литературы. Также не в счет здесь и блестящая проза такого мастера, каким был автор «Мелкого беса» и исключительных по силе стихов Федор Сологуб. Он преследовал специальные демонологически-оккультные задачи и поэтому тоже стоит в стороне от большой русской литературы, хотя место, им занимаемое, чрезвычайно значительно. Мы здесь говорим именно о той литературе служения и выполнения этических заданий, сокрушения и вины, литературе смирения и аскезы, памяти смертной и умиления, которая соединяет в себе глубину «сокровенного сердца человека» с художественным гением единственного в своем роде русского языка. Русский язык, так же как французский, обладает тем удивительным свойством, что говорит сам за себя. И хорошее владение им уже обеспечивает произведению высококачественность. Однако русский язык не только «великий, могучий и свободный», он еще и язык «честный, правдивый», на нем невозможна никакая риторика для риторики, никакие «ухищрения» и «хитрости пиитические». Риторика по-русски немедленно оборачивается чем-то смешным, кургузым и жалким, и это независимо от того, оратор ли здесь «подвизается», или «борзописец». В этом отношении русский язык глубоко отличается от всех мировых языков, в том числе и от языков французского и итальянского, которым чрезвычайно свойственны риторика и автономные «красоты». Русский язык автономных красот не знает и к ним не способен. В нем, пользуясь словами Бетховена, которыми он охарактеризовал свою собственную мессу «Ре мажор», все «исходит от сердца и к сердцу находит доступ». Русский язык не признает холостых выстрелов и фейерверков и к ним не способен. Профессор Ф.Ф. Зелинский, известный русско-польский филолог-классик, блестяще владевший как поэтической, так и прозаической русской речью, очень ядовито как-то выразился, что вся французская революция была устроена адвокатами, желавшими блистать ораторски подобно Цицерону. Постольку, поскольку русская революция вдохновлялась примером французской, к ней, несомненно, применима и эта характеристика. Но это означало гибель русского языка и гибель русской культуры.
Возвращаясь к «Сказанию о Савве Грудцыне», мы должны признать в этом замечательном произведении начала XVII века удивительное сочетание исторического романа, личной авантюрной повести и описания перипетий земного странствования русской души, надменной тем, что можно назвать «бесконечной фаустовской жаждой жизни». Жажда эта, скованная и введенная в русло мерной монашеской жизни, как бы переключается и сублимируется в движение души по вертикали, в восхождение ввысь, к небу, которое и может быть единственным достойным человека эпилогом его земного странствования. Савва Грудцын, молодой авантюрист, подогретый пестрой и жуткой сменой событий Смутного времени, сам хочет принимать в нем действенное участие – и для этой цели связывается со странным существом, в котором он видит товарища и друга, открывающего ему все возможности. Этот товарищ и друг, конечно, существо оккультного порядка, и Савва Грудцын не может этого не видеть и не чувствовать, хотя толком еще и не знает, кто «этот», свершающий с ним бок о бок земное странствование. Здесь нельзя не упомянуть о том, что русский народ, в основе своей православный и церковный, тем не менее всегда очень интересовался всякого рода оккультными знаниями и отдавался оккультным приражениям. Астрология, алхимия, всякого рода кудесничество, всевозможные виды спиритизма и метапсихики – все это имело пусть преходящую, но сильную власть над русской душой начиная с незапамятных времен и входило в состав того, что слишком упрощенно именуется «суеверием» и «двоеверием». Сюда ведь входит также та жажда чудесного, необыкновенного, выходящего за пределы времени и пространства, за пределы трехмерного мира, та жажда, которую народ редко мог удовлетворить в условиях обычной официально-государственной религиозности, нередко принципиально враждебной всему чудесному, даже новым святым, и наклонной к тому, что можно назвать «церковно-государственным позитивизмом». В этой области надлежит соблюдать особый такт и особую деликатность, – иначе неизбежно народ будет соблазнен грубостью и нечуткостью официальных лиц, облеченных саном, и привыкнет смотреть на них только как на официальных персон. Так и создалась пословица: «От железного попа каменная просфора». Но с другой стороны, где же набрать таких чутких, высокоодаренных лиц, которые могли бы с нужным педагогическим и церковно-мистическим, а также и художественным тактом отделять в области мистики пшеницу от плевел? В этом вся трагедия. Поэтому «должно соблазнам придти в мир», поэтому Священное Писание и запрещает до времени отделять пшеницу от плевел, дабы, выдергивая плевелы, не выдернуть и пшеницу. Эта предупреждающая заповедь слишком легко забывалась.
В результате так часто и так много выдергивали пшеницу, что и на плевелы возник взгляд как на нечто ценное и интересное. Отсеивание пшеницы от плевел предполагает более или менее совершенное знание того и другого, а следовательно, и познавательный интерес к тому и другому, ибо без интереса познание невозможно. В русской педагогической литературе существует замечательное, хотя ныне несколько и устаревшее, сочинение профессора Киевского университета Ананьина об «Интересе». Этот автор подводит нас к самому краю затронутой нами проблемы; но во всей ее широте опасная и жуткая тема познающего интереса к метапсихическому, оккультному и гностическому мирам поднята всеобъемлющим гением о. Павла Флоренского. Совершенно естественно, что должным образом эта тема и оказалась освещенной и взятой лишь в условиях русского возрождения конца XIX и начала XX века. Отец Павел Флоренский берет под свою защиту как интересы народа в этой опасной области, так и литературное воплощение этих интересов в большом искусстве.
Итак, все то, о чем мы здесь говорили, относится к внутренней трагедии русской литературы. Это – сопротивление грешной человеческой природы, не выносящей налагаемой на нее святой печати и тем не менее вынужденной склонять свою голову перед ней. Но русская литература знает также трагедию «внешнюю». И эта «внешняя» трагедия в известном случае бывает иногда мучительнее внутренней. Ибо внутренняя трагедия всегда осмыслена и приносит, подобно голгофскому кресту и голгофскому мраку, ослепительный несозданный свет Фавора и Пасхи Христовой. Внешняя трагедия очень часто бывает мучительной палаческой ломкой, приводящей только к хаосу, злу, безобразию.
Дело в том, что по соседству с большой русской литературой обосновалась так называемая «принципиальная» и еще, как говорят, «радикальная» русская «критика».
Задача у этой критики была совершенно четкая и не вызывающая никаких сомнений; один из ее представителей, А. Скабичевский, определил ее двумя словами, вполне адекватно выражающими суть дела: «партийная дисциплина». Русская литература была объявлена средством революционно-социалистической пропаганды: художественность молчаливо или же открыто была объявлена вредным придатком, чем-то отвлекающим от прямой и единственной цели: от революционного взрыва. Служение народу и социальной правде должно было быть обязательно атеистическим: всякое другое, хотя бы даже очень радикальное, хотя бы даже коммунистическое, но не атеистическое, подвергалось гонению и преследованию наряду со всем тем, что было объявлено «реакционным».