Позорный столб (Белый август)Роман
Шрифт:
Учитель сделал грустную мину.
— Я стащу для тебя ломоть хлеба с жиром, — предложила Мария. — Эржи уже легла спать.
С этими словами она выскользнула в кладовую и вскоре вернулась, неся на тарелке два ломтя хлеба, намазанных жиром, и один стручок зеленого перца.
— К чертям такую жизнь! — воскликнул учитель. — Почему она так жестока, эта Эржи?
— Обратись к богу, — посоветовала Мария, потрепала отца по щеке и ушла в свою комнату.
Учитель съел хлеб с жиром, тяжело вздохнул и уже совсем было собрался лечь спать, как вспомнил об отчетах. Тогда он закурил короткую деревянную трубку, осторожно прикрыл жар предохранительным колпачком, который заставила его приделать к трубке старая Эржи, — она купила его в табачном киоске, — поскольку учитель Маршалко неизменно прожигал своей трубкой все: одежду, скатерти, даже постельное белье; однажды он проснулся от удушливого дыма и смрада и увидел, что широкий кусок его стеганого одеяла тлеет и крохотные красные язычки пламени поднимаются из ваты.
«Человек, курящий трубку, — это проклятье для дома! — обрушилась на него Эржи. — Не говоря уже о вони, которую вы тут напустили!»
И она заставила его приделать к трубке предохранительный колпачок. Однако в трудные времена, когда нигде нельзя было достать табаку, именно Эржи добывала учителю очень приятный листовой верпелетский самосад; в Вамошдьёрке жил ее внук, крестьянин, у которого она регулярно доставала для семьи Маршалко муку, когда за так называемые белые деньги у крестьян ничего нельзя было купить, даже немного жира. За это она позволяла себе — правда, довольно умеренно — тиранить неповоротливого учителя, которого обычно называла «Каройка» или «молодой барин» и лишь в моменты особой суровости величала «господин учитель». Однажды она назвала его господином Маршалко; это произошло тогда, когда он подпалил одеяло.
Из двоих отпрысков учителя Кароя Маршалко старая Эржи отдавала предпочтение его сыну Эгону Эндре; дочь Марию, девушку с ироническим складом ума, она попросту побаивалась, часто не понимала того, что та говорит, лишь инстинктивно чувствовала, что Мария язвит, и временами подозревала, что колкости эти в какой-то мере имеют отношение и к ней, Эржи. После злополучного происшествия с «костью, пригодной для супа», старуха дулась на Марию в течение многих лет.
В один прекрасный день, возвратясь из Будапешта, Мария, тогда уже студентка медицинского факультета, предстала перед Эржи, хлопотавшей в кухне, держа под мышкой газетный сверток. Поинтересовавшись, что будет на обед, девушка объявила:
— Я привезла небольшую кость, пригодную для супа. — И она положила сверток на кухонный стол.
Мария в ту пору, как и любой студент первого курса, считала себя непревзойденным авторитетом и новатором во всех вопросах жизни, наипервейшей обязанностью коего, естественно, являлось разрушение обывательских предрассудков, касающихся анатомии человека, а также монопольное право на внедрение в жизнь научной точки зрения в области физиологии.
Эржи развернула сверток, затем тихонько опустилась на пол; примерно минуту она раздумывала над тем, потерять ей сознание или сделать что-либо иное, потом, решив, должно быть, не в пользу обморока, поспешно осенила себя крестом и завизжала.
В газету был завернут — что бы вы думали? — человеческий череп!
Испуганная медичка бросилась к вопящей старухе, чтобы немедленно оказать ей первую помощь.
— Прочь! — крикнула Эржи. — Прочь с вашим черепом вместе!
В тот же день, презрев свою многолетнюю службу в этой семье, старуха потребовала расчет.
— Почему? — глухо спросил учитель.
— Я ухожу. Я не могу жить под одной крышей с еретиками! — отрезала Эржи.
— Это христианский череп, — убежденно сказала Мария. — Возможно, даже череп самого кардинала!
— Сейчас ты получишь пощечину, — с полной серьезностью пригрозил дочери учитель.
Эржи недоверчиво переводила взгляд с отца на дочь, стараясь уразуметь, насколько серьезно то, что они говорят. К ней подошла Мария.
— Не сердись же! — сказала она и погладила старуху по щеке.
— Уберите ваши руки, вы ими трогали мертвецов, — пробормотала Эржи.
Учителю все же удалось уговорить старуху не покидать так внезапно его семью.
— Ведь обед еще не готов! — сказал он.
Эржи пожала плечами и возвратилась в кухню. Однако она воспрепятствовала «обнаглевшей» Марии водворить череп на стол — девушке пришлось поместить его в шкаф и упрятать среди книг, ибо в противном случае старуха наотрез отказалась входить в ее комнату, чтобы стирать с мебели пыль.
Сына учителя, Эндре, который был на два года старше сестры, Эржи буквально боготворила, она не испытывала перед ним решительно никакого страха, не то что перед его рыжеволосой, со вздернутым носиком сестрой. Юноша был упрям, груб и капризен; с ней он говорил доступным ее пониманию языком, какой Эржи отлично усвоила с детства, еще будучи босоногой девчонкой, когда она выполняла обязанности няньки и пасла гусей. То был язык побоев, распространенный в деревне, о котором ей было известно, что он не допускает возражений, хотя бы и был совершенно невразумителен. Одним словом, это был язык господ! Что бы мальчишка ни натворил, она никогда на него не сердилась. Эндре ни единой черты не унаследовал от отца: ни его неуклюжести, ни близорукости, ни рыжеватых волос; внешностью он был весь в мать: стройный, невысокий и черноволосый. В детстве он несколько лет болел костным туберкулезом левой ноги, но после того, как три года провел в постели с гипсовой повязкой, болезнь прошла почти бесследно. Напоминало о ней лишь то, что левая голень у него была несколько тоньше. Во время болезни Эндре находился полностью на попечении Эржи; в течение нескольких лет мальчик принимал пищу в постели по специально установленному для него режиму, под рукой у негр всегда был звонок. Эржи, шлепая туфлями, двадцать раз на день заходила проведать его и, поправляя на голове платок, стояла у его кровати, не говорила ни слова, моргала и ждала. Часто она приносила своему любимцу компот или сладости, не предусмотренные меню, которые покупала на собственные деньги; бывало, она еще до обеда вынимала из кармана и клала на одеяло какое-нибудь лакомство — это случалось тогда, когда молодой барин очень уж ретиво колотил по постели кулаками и щеки его заливала краска беспричинного гнева. Она, эта старая женщина, испытывала неизъяснимое удовлетворение, если имела возможность усесться у постели мальчика и, напустив на себя важность, отвечать на его вопросы или рассказывать о его деде, уйфалушском Ференце Маршалко.
— Прирожденный барин был! — с гордостью восклицала она. — А как его любили в кругу самых знатных помещиков! Один раз управляющий имением всемилостивейшего графа Ласло Каройи…
Мальчик некоторое время слушал ее равнодушно; по правде говоря, все ее россказни смертельно ему надоели, и случалось, что он не один раз в день выгонял старуху из комнаты, но та неизменно пробиралась назад и нисколько не была на него в обиде. Она лишь слабо всхлипнула однажды, когда мальчик впервые толкнул ее в грудь, однако тут же попыталась задобрить его улыбкой, желая обернуть все в шутку, и не пожаловалась на него родителям.
«Ребенок хворает», — мысленно извиняла она его.
Этот безнаказанный толчок в грудь явился ободряющим началом; в течение всех трех лет такое повторялось не раз. Потом молодой барин вцепился в седые космы старухи, а как-то раз ударил ее по сморщенному лицу. Эржи тайком поплакала и в тот же день долго молилась за Эндре Маршалко в храме святого Антала.
Больной мальчишка привык к тому, что вся семья собирается у его постели, а сам он целый день, сидя на кровати, без устали размахивает жестяной саблей и трубит в трубу. Начальную школу он окончил экстерном; по ходатайству отца он сдал экзамены за четыре класса директору и одной из преподавательниц начальной школы, лежа в постели. Ему было одиннадцать лет, когда наконец наступило исцеление. Он поднялся на ноги и был зачислен в первый класс гимназии города В. В том году, недолго проболев, скончалась его мать. В гимназии благодаря авторитету отца и продолжительной болезни мальчик пользовался исключительными льготами, все учителя относились к нему с необычайной снисходительностью. В первые недели он вел себя смирно и, сидя за партой, взирал на жизнь из-под насупленных бровей, а дома часто проливал втайне слезы; однако ни насупленные брови, ни слезы не помешали ему повесить на суку рыжую собачонку, принадлежащую соседу-пекарю Муки, проникшую через щель в ограде в их сад. Свершив этот акт возмездия, мальчишка улегся в постель и принялся жаловаться на боль в ногах; целую неделю он провалялся на кровати, но, поскольку врачи никакого заболевания не нашли, вынужден был вновь отправиться в гимназию. В классе он упорно молчал. После одного неприятного случая классному наставнику пришлось пожаловаться отцу на поведение мальчика. Эндре был вызван впервые отвечать урок по географии; взойдя на кафедру, он стоял, не разжимая губ, а когда учитель сделал ему замечание в несколько более резкой форме, он затопал ногами и с воплями грохнулся на пол.
В том же году на рождество он был отправлен на две недели к родителям его покойной матери в Веспрем. Дед и бабка жили неподалеку от епископского дворца. Глухую тишину старинного заснеженного города лишь изредка вспугивал заливистый колокольчик проносившихся саней; на заре Эндре отправлялся с бабушкой слушать утреннюю мессу. Они долго взывали к богу, молясь о выздоровлении дедушки, затем возвращались домой и завтракали душистым кофе и калачами. Дед тогда уже целый год лежал парализованный, утратив способность двигаться и говорить, но сохранив абсолютную ясность мысли. Иногда бабушка отправлялась и к вечерней мессе. Она уходила, когда на улице уже смеркалось, и вот внук, оставаясь наедине с дедом, придумал себе превеселую забаву. Беспомощный старик лежал на кровати и, часто моргая, следил осмысленным взглядом, как скучающий мальчик бродит по комнате, и вдруг очень громко и презабавно чихал. Тогда Эндре приближался к постели и вытирал неподвижному старику нос, как это делала в его присутствии бабушка. Дед при этом морщился, и кончик носа у него смешно шевелился, но больше он не чихал. Мальчишке страстно хотелось, чтобы дед чихнул, еще разок, и он острием карандаша, а затем длинным гвоздем начинал щекотать у деда в носу. Сначала старик только смотрел, лицо его оставалось совершенно неподвижным и горло, разумеется, не издавало ни единого звука, но потом нос его начинал морщиться, Эндре весь багровел от волнения и чуть не задыхался от охватывавшего его возбуждения. Он вновь и вновь щекотал гвоздем красноватый нос парализованного деда, в конце концов кончик носа начинал шевелиться, и спустя некоторое время старик громко, жалобно чихал; это «апчхи» в комнате, окутанной тихими веспремскими сумерками и пропитанной запахом айвы и болезни, звучало словно вопль о пощаде. А из глаз деда выкатывалась старческая скупая слеза. Эндре прятал гвоздь в карман, вытирал носовым платком лицо старика и садился у его изголовья; дед и внук смотрели друг на друга; глаза мальчишки были полны невозмутимого спокойствия, а взгляд деда излучал лютую ненависть. Эндре пробыл в Веспреме две недели. Бабушка за это время раз восемь ходила к вечерней мессе, потом рождественские каникулы кончились. К концу их нос деда в одном месте был краснее обычного и покрылся болячками.
Вот как все это было на рождестве в Веспреме, где высились снежные сугробы и заливался колокольчик летящих саней, где в соборе благоухал ладан и звучал рождественской хор, а над изголовьем больного старика витала черная тень мучительных кошмаров. Дед, впрочем, прожил еще лишь полгода и унес с собой в могилу страшную тайну.
Первый год пребывания Эндре Маршалко в гимназии прошел сравнительно благополучно. Правда, в его табеле в конце года преобладали тройки, зато он приобрел себе в классе нескольких закадычных друзей. Гимназию города В. ему пришлось оставить на третьем году обучения, когда в кабинете естественной истории была обнаружена кража со взломом, а в Будапеште был схвачен укрыватель краденого, некий старьевщик с улицы Непсинхаз, состоявший в контакте с шайкой гимназистов из трех человек. Кабинет естественной истории был расположен на третьем этаже; Эндре, главарь шайки взломщиков, по свидетельству двух его сообщников, пройдя на головокружительной высоте по узкому внешнему карнизу, проник через окно в кабинет и тем же путем ушел оттуда, не воспользовавшись ключом, предусмотрительно выкраденным из учительской. Мальчишек, однако, так и не удалось заставить объяснить, почему они разбили вдребезги все имущество кабинета.