Припрятанные повести
Шрифт:
«Родилась я в лодке в час прилива, меня ветер, ветер бил волной игривой…» Какая чепуха — оперетта о войне! Какая-то девушка-рыбачка оказалась в океане рядом с ядерным взрывом и заболела. А ведь оказались правы, война — всегда оперетта, несуразица, галиматья, только музыку можно было бы писать получше, или он слишком был придирчив в детстве? В оперетту хочу, оперетты хочу, а она уплывает, для войны вообще не требуется слуха.
А мама сидела и незаметно рассматривала знакомых, их было много в театре, куда они делись?
Церкви плыли, монастыри, можно было бы сказать, что плыл навстречу весь город. Но что за город без кладбищ? А их не было видно, они не плыли, они сопротивлялись общему движению, общему порыву уйти в море вместе с городом, построенным на ракушечнике. Они держались. Энергетика могил подчас живее энергетики живущих.
Значит, все-таки подточило ракушечник море и потянуло за собой!
Сквозь все это месиво неопрятных, когда-то прекрасных вещей, готовых уйти на дно, но почему-то уступающих место маленькому кораблику «Жасмину», который в детстве казался большим и назывался «Петром Великим», они вступили в порт, которого давно не было. Ничего, кроме лодок, на цепях описывающих круги и равномерно бьющихся друг о друга.
По лодкам, по остаткам причала, только готовящимся затонуть, он вступил в несуществующий, переживший без него какую-то страшную катастрофу город и побежал. Он бежал, не понимая направления, потому что все знакомое ему ушло в море, не осталось даже названий улиц. Они уплыли вместе с домами.
Каким-то странным чутьем он понимал, где сейчас находится, так как земля, накренившись, все еще держала на поверхности, и можно было бежать, лететь по Соборке, где он нес ее, дурочку, любительницу ковров, на руках в детстве, и дальше по улицам, где ждал его отец, чтобы отвести домой, ругая, что ничего не ест, тощий какой!
— Эти яблочки из Ливана, — говорил он, — их привез вчера пароход. Они погибнут, если ты их не съешь.
И он протягивал картонку, перехваченную сиреневой ленточкой, в которой лежали три обреченных на гибель яблока.
И Петя съедал их, хотя никогда не любил, до самого черенка…
Теперь ему казалось, что это отец помогает ему бежать. Мимо больницы для слабоумных, в которой отец умер и откуда Петины друзья принесли его во двор, долго решали, как можно пронести гроб по узкому черному ходу, и наконец решили поставить его во дворе на табуреты, чтобы Петя и мама сумели оценить прекрасное лицо отца с длинными черными ресницами, казалось отбрасывающими тень.
Лицо мамы он не видел, она умерла позже, уже у него дома, и отбросить простыню с лица, чтобы подтвердить, как полагалось, факт смерти, он попросил свою бывшую жену.
Он бежал правильно. Еще торчали чугунные ворота, сквозь которые проплывало кладбище. Он пытался удержать руками знакомых, именно здесь было столько друзей, родственников, приятелей, они всегда хотели лежать вместе, он пытался их остановить, но надо было торопиться.
Слева, он это помнил, слева, где у него болит, потом опять туда, где болит, — слева, и наконец, где должно быть написано «101 участок», справа там, где болит, он увидел в глубине кладбищенского тупика свою надежно спрятанную от любого потока могилу.
Она была окружена свежевыкрашенной оградкой, цветы опрокинули баночку и теперь лежали на чистой, не тронутой бедой кладбищенской плите.
На памятнике между фотографиями отца и мамы была прикреплена записка:
«Папа, я все сделала, как ты просил. Лечу дальше».
Самое короткое путешествие
Прежде всего, я должен спасти от забвения этих пьяниц, кому они еще пригодятся?
Зачем мне все это нужно — все равно что гадать, зачем мой кот ест мышей и птиц, зачем я все время удираю от жизни, чтобы к ней приблизиться?
Маленький японец хрипел в лицо шведа откуда-то снизу, сползая со стула, пытаясь, чтобы тот поднял наконец голову и ответил. Хрипел так, будто пытался скрыть, что он — японец. Ни одного слова не понятно. Ему было нелегко говорить. Он что-то объяснял, может быть, как они оказались рядом и всю ночь провели на этом пароме за деревянным столиком на открытой палубе, позабыв, что у них есть каюты.
Солнце победило ночь и осветило пенистую дорожку за кормой. Я стоял внизу у поручней и смеялся, глядя на них. Это были хорошие добрые пьяницы, классические случайные попутчики, всю ночь пившие вместе.
И первый раз за все путешествие меня коснулась крылом безмятежность…
Крылом баклана безмятежность. Птица, в изумлении глядя на них, медленно раскрывала крыло и тут же складывала.
А я все мечтал, что она взлетит, и я сквозь ее полет сниму море. Запечатлею. Но она улетала без предупреждения, и оставалось только море, море, море, безучастное ко мне.
Что я здесь делаю? Что потерял в жизни, что забросило меня на этот белый паром Копенгаген — Осло? Праздность? Но у меня ее немного, следовало бы сохранить на черный день, а если этот светлый в окружении моря и есть черный?
Как же я мог прилететь в Копенгаген, не решив дома своих проблем, почему иду на пароме в Норвегию, неужели только для того, чтобы увидеть фиорды? Не лучше ли мне удовлетвориться звучанием этого великолепного бесполезного слова «фиорды», застрявшего в моей памяти?
Звук пришел раньше картинки, давая мне возможность жить воображением. Я не хочу знать, что такое фиорды, я, не решивший дома всех своих проблем. Нужно было, чтобы со мной объяснились — по какой причине я не смогу поставить в этом году ни одного спектакля, как это — я и мои актеры без работы. Нужно было убедить чиновников, что мы достойны денег на творчество, если деньги вообще чего-то сами достойны.
И вот оказалось, что легче плюнуть и доплыть до фиордов, чем получить разрешение на спектакль. И такая тревога не покидала меня, что, если бы не безнадежность попытки, как у Шевченко — «Чому я не сокил, чому не литаю», взмахнул бы крылами и полетел назад.
Великий недосягаемый мир не мог успокоить меня. Он оказался где-то на обочине моего сердца, моего воображения. Шансом жить этой минутой я пренебрегал, зато обреченно думал о будущем.
Интересно, возникают подобные мысли у этого похмельного японца, у шведа — собутыльника, у индусов из соседней каюты — они так орут на непонятном языке, будто пытаются отвлечь меня, жену, дочь. Их возбуждает ночь, сам ход неторопливого скандинавского плавания, их возбуждает море, до которого они могли и не добраться, но мир открылся настежь, и вот они здесь, и вот ты живешь под нестерпимые крики радости этих уж совсем непричастных к тебе людей.
А вдруг они тем же встревожены, почти тем же, только в отличие от тебя возвращаться не торопятся, потому что ничего лучше этого степенного перехода от Копенгагена в Осло в их жизни больше не будет? Значит, каждый исступленно орущий индус лучше меня, он умеет сдерживать страсти? Но как же они орут по ночам, не давая спать чудесным девушкам, моим жене и дочке, конвоирующим меня во время этого путешествия!
Конвой любви…
Как жаль, что не могу объясниться с индусами, а на более крутые меры ни я, ни кто другой, сколько бы мне не доказывал обратное мир, права не имеют. Жаль, каюта в центре парома, и вместо иллюминатора в открытое море экран, и на нем то же самое море, только через объектив камеры. К нему можно прикоснуться, но в него не веришь, ни одной живой точке в этом бесконечно живом, жизнь отделена от тебя, не встраивается в твой зрачок, не отвлекает от твоих нехороших и мрачных мыслей.