Пути и вехи: русское литературоведение в двадцатом веке
Шрифт:
В одном справедлива интерпретация эпического хронотопа как коллективного: апофеоз индивидуального в нём всегда происходит через апофеоз коллективного, даже если это коллективное начало может подвергаться критике. Эта критика, однако, не стремится к тому, чтобы отказаться от самой идеи о важности коллектива. Она хочет лишь исправить коллектив, или, по крайней мере, побудить его «признать свои ошибки».
В процессе литературной эволюции эпический хронотоп не исчезает с переходом к современности. Он сохраняет свою значимость и в новой литературе, трансформировавшись, например, в жанр романной эпопеи. Наиболее ярким представителем такого жанра можно считать роман Льва Толстого «Война и мир». От классического героического эпоса толстовская эпопея отличается тем — при том, что она сохраняет все признаки коллективного эпического хронотопа — что в ней отсутствует классический эпический герой. Более того, весь идейный пафос романа в том, что этого героя Толстой идеологически заменяет рассуждениями о том, что он не нужен (историю движут массы). Другой полюс эпоса — наличие высокого героя — сохранялся, по крайней мере, в литературе XIX века, в жанре романтической поэмы или романтического романа. Примером первой может служить поэма М. Ю. Лермонтова «Мцыри», а примером второго — роман А. Дюма-отца «Граф Монте-Кристо». В обоих случаях герой совершает подвиги не ради какого-то коллектива, а для себя самого. От эпического хронотопа остаётся общая атмосфера больших, высоких и широких пространств, атмосфера экзотики и непричастности к неэпической обыденности.
Некоторые моменты сюжета этих двух произведений приводят нас к следующему крупному типу хронотопа — к мениппее и к постановке вопроса о сущностном противопоставлении эпопеи — мениппее. Именно этот тип хронотопа был введён в общее литературоведение М. М. Бахтиным. Аспект, который объединяет мениппею с «Мцыри» и «Графом Монте-Кристо» — это мотив невыносимого страдания, гнёта, который не по своей воле вынужден пережить индивидуум. Но на этом общие моменты заканчиваются. Мениппея — это как раз тот жанр, который описывает и показывает то, как эти страдания и гнёт можно (а иногда и нужно) пережить без героизма, без схватки, без самопожертвования. И если эпопея — это, условно говоря, хронотоп широких пространств, нужных для того, чтобы герою было где развернуть свои героические возможности, то мениппея — это хронотоп узких пространств, собственно, не пространств, а «потаённостей», где можно было бы укрыться от враждебных «героев». Великое открытие Бахтина в том, что он поставил мениппею в качестве своего рода антитезы эпопее. Этим он, конечно, расширил значение первоначального термина мениппея, но это расширение было не только необходимым, но и блестящей герменевтической находкой. В понимании М. М. Бахтина, мениппея — это не только и не столько реальная эллинистическая мениппея и её довольно экзотические восприемники, но богатейшее собрание текстов, созданных в разные эпохи, вплоть до нашего времени, общим знаменателем которых является исследование сознания отдельного, индивидуального, а в дальнейшем — одинокого, изолированного, противопоставленного обществу героя, находящегося в «пороговой» ситуации кризиса, на грани между бытием и небытием, героя, не только испытывающего крайнее страдание, но теряющего веру и доверие к самому сознанию, и при всём этом сохраняющего возможность и способность рассуждать критически, героя, относящегося с иронией к предлагаемым выходам из его ситуации и способного видеть в ней аспекты смешного. Описанная ситуация — это в высшей степени знакомая по опыту жизненная и познавательная коллизия. Её особенность и отличие от ситуации эпопеи в том, что здесь мы имеем дело с ситуацией и хронотопом подчинения. Если в эпопее герой либо полностью суверенен в своих решениях и действиях, либо в большой степени является субъектом, то в мениппее он всегда находится в «производной» ситуации. Говоря другими словами, в мениппее не герой принимает автономное, суверенное решение, а оно принято где-то за границами текста и жанра, а герой должен найти такое положение в хронотопе, такое психологическое состояние, которое позволило бы ему сохранить свою идентичность, свою индивидуальность с наименьшими возможными ограничениями в своих будущих решениях.
Более того, если основная доминанта эпоса — это подчёркивающая наибольшую степень положительности внешняя презентация героя, то основная доминанта мениппеи — это подчёркивающая максимальную безвыходность ситуации внутренняя презентация героя. Герой эпоса показан на вершине своих героических усилий, а герой мениппеи — на самом дне своего падения и отчаяния. В чём же смысл мениппеи? Её смысл, как мне кажется, в том, чтобы дополнить эпическую перспективу жертвы ради коллектива с целью увековечить своё славное имя и память о себе в веках, перспективой показа того, как самое глубокое отчаяние и самое унизительное страдание могут, в конечном итоге, так же служить источником сохранения личности и индивидуальности, и дать тому, кто сейчас переживает это глубочайшее страдание, этот спуск вниз, как по лестнице самооценки, так и оценки общественной, будущую славу, славу не меньшую, чем та, которую заслужили герои, — и не только славу, но и чувство морального равновесия.
Мениппея также даёт возможность более долгосрочного, чем это возможно в эпопее, взгляда на будущее, более долгосрочного обитания в хронотопе, который на первый взгляд есть сама бренность, сама кратковременность. Если «имя и память» эпоса в их конкретной референции исчезают с сошествием со сцены данной группы, данного племени, народа и сохраняются в литературной традиции, всё более и более отходя в прошлое, то «пороговый» хронотоп мениппеи сохраняет свою экзистенциальную актуальность здесь и теперь в каком угодно далеком будущем.
Мениппея позволяет также сделать определённый вывод и относительно возможной телеологии искусства. Думается, что самый последний «остаток» искусства — после того, как будут учтены его социальные функции, в частности, необходимая роль искусства в создании, сохранении и упрочнении любых социальных ячеек на любом уровне — от ядерной семьи до развёрнутой семьи, рода, клана, племени, народа, государства и, наконец, всего человечества — после того, как эти и другие столь же важные функции искусства будут приняты во внимание, останется одна, которая часто является единственным противодействием и противоядием всем этим организующим социальным функциям. Это — сохранение индивидуума, обнаружение, сохранение и укрепление в индивидууме личности. Мениппея — это жанр, служащий личности, а не коллективу, это — апофеоз индивидуальности и индивидуализма.
Конечно, мениппея — это не единственный литературный жанр, служащий укреплению личности. Таковы, в частности, лирические жанры поэзии. Каким образом происходит это укрепление, каким образом мениппея с её иронией, откровенным обнажением слабости и страхом, с одной стороны, и лирическое стихотворение с его спрессованным в стиховую конструкцию восторгом, с другой стороны, участвуют в откровении личности — это вопрос встречи сознания произведения и сознания читателя или слушателя. Здесь, как и во многих других местах своих работ, Бахтин только подводит к постановке задачи, оставляя её более подробную формулировку (уж не говоря о решении!) будущему. Важно и то, что эта задача, оставаясь единой (ибо задача сохранения личности является имманентной для искусства вне зависимости от времени), всё же приобретает свои оттенки от поколения к поколению.
Отрываясь на мгновение от материи литературы, я хочу сказать, что сам М. М. Бахтин, как исследователь и человек, даёт нам потрясающий пример того, как можно быть абсолютно преданным искусству, литературе, эстетической деятельности как большой всеобъемлющей традиции большого времени, традиции, в конце концов, равновеликой и равнозначной для человека самому великому космосу.
Хочется сказать несколько слов о столь популярной в 80-е годы на Западе конструкции образа Бахтина, как подрывного радикала, своего рода революционера слова, взрывающего основы официального дискурса и призывающего к карнавалу в слове и деле. Конечно, М. М. Бахтин был фигурой подрывной для того советского общества, в котором он жил, и той советской идеологии, которая его окружала. Сам стиль его фраз, сам способ его общения свидетельствовали о его полной внутренней свободе, и внутренний жест противостояния, пусть весьма некричащий, всегда в нём ощущался — и это несмотря на то, что его диалогический уважительный стиль — даже в полемике! — включал и тех, с кем, как нам казалось, полемизировать было делом лишним и ненужным. Но «подрывной» заряд мыслей Бахтина был направлен не только в сторону советского официоза, но и в сторону разного рода альтернативных ему научных и идеологических построений. Обилие полемических и оговаривающихся моментов, направленных в сторону новейшего нашего (а я сам был тогда его активным адептом) структурализма, широко известно. Но, думается, что расе распространившейся в России моде считать Бахтина совершенно ортодоксальным православным философом, подрывной (как по отношению к официальной идеологии, так и по отношению к традиционной религии) пафос заметен и в тех по необходимости криптических рассуждениях, в которые Бахтин прятал свои религиозно-философские откровения.
При всей этой весьма заметной бахтинской, так сказать, гетеродоксальности, он никогда не переступал той границы, которую стремятся уничтожить западные бахтинианцы-марксисты. Его позиция как учёного всегда оставалась позицией, которая сочетала в себе бесконечный интерес к тому, чем он занимался, со стремлением это понять. Я бы подчеркнул здесь очень важное для Бахтина отсутствие морализаторства и априорного осуждения и возмущения.
ГЛАВА V
Погромы (1940, 1946, 1948). И один в поле воин (Г. Лукач, В. Жирмунский)
Как я уже указывал, влияние Бахтина на литературоведческую среду, как и влияние Л. Я. Гинзбург, стало проявляться лишь после второй половины шестидесятых годов. Что же касается обстановки второй половины тридцатых годов, когда этот учёный создал свои наиболее замечательные работы (книга о Рабле, статьи о романе, статья о хронотопе), то всё это интеллектуальное богатство осталось погребённым под грудой обломков гуманитарного научного здания той эпохи, рухнувшего под давлением сталинского тоталитарного идеологического и общественного гнёта. При этом я хотел бы подчеркнуть тот факт, что интеллектуальный ландшафт второй половины тридцатых годов всё-таки был интереснее, богаче, чем ландшафт сороковых и пятидесятых годов! Целых двадцать лет русская наука, литература и интеллектуальная среда в целом находились в состоянии всё более и более усиливающейся деградации, истощения, опрощения и обнищания. И эта деградация достигла своего апогея после Второй мировой войны. Во вторую половину тридцатых годов ещё были живы и вполне активны — в сфере литературоведения — наряду с формалистами Шкловским, Тыняновым, Томашевским, Винокуром, Эйхенбаумом такие учёные и критики, как Леонид Гроссман, Виктор Жирмунский, упомянутый выше Лев Пумпянский, историк литературы Николай Гудзий, пушкинист Сергей Бонди. Совершенно безрадостный, унылый и безнадёжный фон сороковых и пятидесятых годов объясняется тем, что на смену этим учёным пришли более молодые, у которых уже не могло быть того дореволюционного багажа знаний, интеллектуального кругозора и простой интеллигентности, которыми обладали учёные, выучившиеся ещё до революции 1917 года. Эти молодые литературоведы и критики частью сами были рьяными сторонниками сталинской идеологии, частью относились к своему предмету чисто формально и с полным равнодушием, и, во всяком случае, не обладали ни знаниями, ни интеллигентностью. Те, кто несмотря на совершенно неблагоприятные условия, всё-таки сумели овладеть настоящей литературоведческой техникой, сохранили живой интерес к литературе и не пошли слепо вслед за идеологическими установками режима (которые, к тому же, не обладали ни логичностью, ни последовательностью), вынуждены были вести свои исследования в атмосфере постоянного давления, страха, идеологического террора и ограничений. С самого начала было ясно, что определёнными теоретическими темами, литературными периодами, направлениями, писателями, а иногда и целыми литературами заниматься невозможно. С самого начала было ясно, что определённые духовные и интеллектуальные склонности были запрещены, и следование им было опасно для жизни.
Погром 1936-39 годов начал по-настоящему ощущаться лишь во время и после погрома 1948-49 годов. В промежутке была страшная война, когда вся академическая деятельность была, во всяком случае, если не полностью прекращена, то сильно заторможена. Впрочем, датировка начала академических преследований 1948-49 годов требует, на самом деле, уточнения. И это уточнение связано с темой нашей работы, поскольку касается вопросов литературы вообще и литературной критики в частности.
Весь 1940 год и первая половина 1941 года были заняты совещаниями и постановлениями ЦК ВКП (б) по вопросам литературы, театра, кино и, что особенно примечательно, литературной критики. Все эти постановления и совещания были заняты, в общем, одной темой: борьбой против того, что казалось или могло показаться весьма опасным тогдашнему партийному руководству, а конкретно — И. Сталину, А. Жданову и А. Андрееву, — проникновением более человечных, более гуманных, более миролюбивых, если угодно, настроений в произведения литературы и искусства. Эта атака затронула, прежде всего, Анну Ахматову, чей сборник «Из шести книг» был как раз тогда выпущен в свет — после восемнадцатилетнего перерыва! — издательством «Советский писатель». Есть основания полагать, что инициатором нападок на сборник Ахматовой был Жданов, чей доклад, посвящённый «идеологическим ошибкам» Ахматовой и Зощенко, состоялся уже после войны и знаменовал собою новый этап в ужесточении идеологической политики партии. Именно Жданов, по свидетельству тогдашних деятелей литературы и искусства, был ответствен за самые грубые и вульгарные формулировки в постановлениях, именно он был тем, кто пользовался ругательствами и оскорблениями при разъяснении идеологических позиций партии. Таким образом можно проследить идеологическую непрерывность и преемственность в политике Сталина с 1940 года, преемственность, которая была воспринята в 1946 году, когда состоялся доклад Жданова, с гораздо большей напряжённостью, чем в 1940 году, поскольку нападки 1940 года в 1946 году были восприняты уже не как отдельный инцидент, принадлежащий прошлому, а как зловещее начато новой эпохи.
Критические замечания по сборнику Ахматовой касались моментов содержания, в которых можно было найти прежние реалии, культурные образы, обычаи, можно было почувствовать аромат прежнего образа жизни, прежней эмоциональной настроенности, вспомнить прежние языковые обороты, стилистические конструкции, давно выбитые из теперешнего сильно обедневшего обиходного языка. Всё это вызвало совершенно инстинктивную реакцию бешенства и отторжения у партийных чиновников, которым книга Ахматовой могла попасться на глаза.