Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Роман на два голоса
Шрифт:

А практичные дамы-инженеры, сэкономив ежемесячно выдаваемые им на аналитические определения сто граммов, заказывали умельцам различные изделия, например, столовые ножи комплектами по шесть и двенадцать штук, прекрасно режущие, с полосчатыми пластмассовыми ручками, техника изготовления которых шла из традиций уголовного мира. И во вполне приличных домах появлялись при сервировке стола эдакие кинжалы, острые, как финки уркаганов.

19

Он заказал штихели с желобками полумесяцем и долота разного сечения, через два дня получив их в обмен на поллитра спиртяги.

Из книжки по истории литографии и пособия по распознаванию и собиранию гравюр, наш герой уже знал умозрительно, как различаются глубокая и высокая печать, что в обрезной гравюре волокна дерева лежат в плоскости рисунка, а изображение получается черным штрихом по белому полю. Он пьянел от названий “меццо-тинто” и “сухая игла” и по-новому увидел вдруг любимые гравюры, понимая, сколько труда вложено, например, в “Святое семейство с тремя зайцами”. Но фигурировавшие в описаниях вещества, такие, как рыбий клей, исчезли из человеческого существования и надо было придумывать что-то новое взамен.

Планки от фруктовых ящиков — розоватый бук из Палермо, очень плотный — такой и нужен, чтоб после резки не заваливались края линий — он склеивал, зажав их в струбцину, потом выравнивал рубанком, шлифовал наждаком до нежной гладкости, затем проходил еще куском сукна. Наносил на полированную поверхность слой пчелиного воска, ошалевая от медового аромата, натирал бархоткой поле доски, так что оно казалось желтым зеркалом, и когда клал скалькированный рисунок на эту сверкающую поверхность, тот отпечатывался на ней, чудно освещаясь цветом древесины.

Чтоб этот зыбкий отпечаток на доске стал выпуклым, надо было ножами вынуть фон. С обеих сторон черты он делал наклонные резы навстречу друг другу, сметая щеткой продолговатые кусочки дерева и углубляя поверхность доски вдоль линий изображения. Потом, легко постукивая по долоту деревянным округлым молотком, он начинал выщербливать те места, которые должны остаться белыми. Наносил на рельеф тампоном типографскую краску, ставил доску под пресс и притискивал к ней бумагу в станке.

В первой гравюре штрихи от неумелости были слишком грубы, а изображенные воины держали мечи в левых руках. Некоторые выступы скололись, краска неряшливо затекала в промежутки между линиями, а в местах, которые должны были быть черными, обнаруживались мелкие пролысины, но радость от этого труда была так велика, что он, не прощая себе технических промахов, предвосхищал успех: “Я сделаю!”

Он добыл уже и угловые стамески, и рубанок с острым скругленным лезвием, и рубанок с волнистым режущим профилем, и набор шлифовальной бумаги — от корундовой грубой до бархатистой.

Вдруг все: зрение, осязание, даже наблюдения за движениями собственных мышц, — стали служить придумыванию гравюрных сюжетов, измышлению приемов резания, усовершенствованию техники. И теперь каждый литературный текст разворачивался картинами и по-новому выставлял живописные детали.

У него не было взгляда художника, к любому предмету он подходил как конструктор и мысленно анализировал, разглядывая свою прелестницу, единственную его модель: как нога крепится, где центр тяжести при таком-то наклоне вперед? И на грудь смотрел, удивляясь полусферам, смотрел, как ей казалось, оскорбительно изучающим взглядом, не помня, кто перед ним, и смотрел без любви. Каждую вещь хотелось нарисовать, и он мысленно членил предметы на сопряженные друг с другом цилиндры, конусы, торы…

20

Она рассматривала похожих на манекены женщин на его рисунках и спрашивала: “Это физика твердого тела?… Но почему гравюра, чтобы тиражировать?”

“Я — инженер, — отвечал он. — А здесь много технических задач”.

Он понимал, что гравюры в манере Дюрера или японцев бесперспективны для нынешних сюжетов. При всем пиетете к старым мастерам он не мог им подражать не только потому, что не обладал должным мастерством. Чувствовал, нынешний мир не выносит, не хочет принять того вглядывания художника, той пристальности в подробностях, которые есть в старинных работах. “После Сезанна, — говорил он, — все изменилось, каждый предмет перестал быть самим собой, он часть общей материальной формы. Квадратная бутыль — воплощение всех стеклянных прозрачных кубов. Для дерева неважно, какой оно породы — только объем и конфигурация кроны. Сезанизм совпал с техническим прогрессом и машинной эстетикой, и в живом стали искать сходства с неживым”.

Он сотворил несколько удачных ксилографий и украсил ими комнаты, приклеив к обоям узкими полосками лейкопластыря. Представил в этих картинках всю свою жизнь: любимую комнату, печь с заслонкой, комод с ореховыми завитушками, старую лампу и кресло возле стола без скатерти, и будильник под стеклянным колпаком.

Затем он сделал портрет загубленного своего отца — строго, лаконичным штрихом, поставив собственные инициалы, как монограмму художника, в крестовине тюремного окна над родительской головой. Чтобы воспроизвести отцовский облик, который возникал только в секундных вспышках памяти, мой мастер подолгу разглядывал сберегаемые матерью фотографии. Среди них, между прочим, было и его собственное фото. На снимке, который в свое время сделали в арбатской мастерской, чтобы послать отцу в лагерь, наголо остриженный хмурый второклассник сидит в кресле, а на коленях у него огромный альбом репродукций и открыт альбом на странице с картиной Репина “Не ждали”. Может, случайность, а может, фотограф о чем-то догадывался.

Он пробовал сделать торцовые гравюры, выбрав линии рисунка штихелем, так, чтоб оставалась углубленная канавка на поверхности доски. Бесконечная стружка вилась и вилась из-под резца. Прорезанная бороздка получается столь узкой, что не заполняется потом краской и дает белый штрих по черному фону. В такой технике он отпечатал “Изгнание из рая”: бегущие фигурки Адама и Евы и гигантское тело змея, мощными извивами опоясывающее темное поле листа. В этом змее читались и натуралистические формы пресмыкающегося, и продолговатая плоть поезда, где едут спрессованные люди, и гигантская, с регулярными утолщениями цепь. Эту кулаковую цепь грехов она, единственная свидетельница творческих мук художника, помнила в новгородской иконе. Правда, наш гравер не был удовлетворен технической стороной дела, фон испортило мельтешение тонких линий, пропечатались горизонтальные швы в местах склейки планок, а на бумаге таинственно проявились годовые кольца дерева.

Его автопортрет, считала она, был самой лучшей гравюрой: четырехугольный череп, беспощадно диагностирующий перенесенный в детстве рахит, неестественно изогнутые брови и складки на переносице. Днем, в приступе тоски, она смотрела на этот его лик с нарочито несимметричными тревожными глазами и резкой щетиной, которую тонким долотом свирепо выдолбил он, потому что фактура древесного среза была сродни природе его лица и мускулистой шеи. И грубый свитер из рижской пряжи, связанный ею самою, тоже был запечатлен резцом с такой тщательностью, что шерстяные соты казались выпуклыми.

И все же техника гравюры на дереве не давалась ему настолько, чтобы получить то, что он хотел. Тогда он попробовал сделать офорт. Уплощил под прессом металл старого медного кофейника, зачистил поверхность шкуркой, чтобы на этой единственной металлической доске сделать портрет своей возлюбленной.

Он нанес на поверхность тонкий слой лака из бараньего жира, а затем быстрыми точными штрихами, не отрывая руки, вывел грустный профиль, взгляд в бесконечность, чувствительный неправильный нос… И самою тонкою притупленной иглой вокруг и поперек лица, поперек всего медного листа — длинные тонкие волосы, из верхнего левого угла книзу вправо, перечеркнув ее личико и оттенив худобу прозрачной шеи и легкую припухлость горловой железы. Протравил рисунок азотной кислотой, терпеливо ожидая эффекта, чтоб каждая бороздка стала глубже и заусеницы краев хорошо смачивались краской. Вымыв доску и скипидаром удалив лак, намазал поверхность металла типографской сажей, долго острожно втирая ее кожаной подушечкой, сделанной из старой перчатки, чтобы впадины заполнились черным, а плоскость оставалась абсолютно чистой.

Положил пластину лицом на сыроватый бумажный лист, прижал их друг к другу под прессом, пропечатывая до малейшего штриха, и вынул оттиск, на котором бумага от черноты линий выглядела зеленоватой. Но от неумелой подготовки краска все же слабо держалась в тонких впадинках, как будто нежность и страстная осторожность, которые водили его рукой, помешали сделать царапины достаточно решительными. Линии были с рваными краями, серым пунктиром передавая белесость близорукого взгляда и маленький клювик в середине верхней губы, и складки уныния по сторонам губ — все, что он знал уже безоценочным, безразумным зрением и всем своим естеством. Отпечатки, сделанные на мелованной бумаге, были невзрачны, пестрели внеплановыми точками, но художественное несовершенство изображения вдруг открыло всю сущность этой женщины, беспомощной и кроткой до мазохизма.

Поделиться с друзьями: