Роман на два голоса
Шрифт:
Свое единственное черное платье перешивала без конца, то украшая большим белым воротником, то делая вырез или облагородив длинными вертикальными полосами кружев, связанных когда-то ее провинциальной теткой на коклюшках. На лето она сшила льняную хламиду и украсила ее до подола вышивкой, отрезав край от украинского старинного полотенца, бабушкиного приданого. В холстине было всегда прохладно и после стирки, накрахмаленное, одеяние это как-то по-особенному свежо пахло и хранило, будто в светлом футляре, ее собственный сладковатый запах, собранный в ложбине на груди.
30
Несмотря на их нищету, мой герой все-таки покупал книги, обходя букинистические магазины по субботам один за другим — Арбат, Столешников, улица Горького… Приносил иностранные альбомы, с глянцевых страниц которых смотрели благообразные сосредоточенные люди в сложных головных уборах, с подробно прорисованными фестонами воротников.
Как-то однажды в “Метрополе” купил пачку листов Пикассо, очень дорогих, из серии “Коррида”, где изображения быков были рассечены аналитическими линиями, как коровьи туши на таблице, висящей в магазине “Мясо” на Метростроевской.
Ее удивил рисунок Рембрандта “Монах”. Там тощий человек, задрав полы сутаны, восседал между раздвинутых ног женщины, чье лицо едва виднелось под склоненными ветвями ивового дерева. Была и такая ксилография, называвшаяся, кажется, “Аристотель и женщина”, на которой среди виноградных лоз изображен был ползущий на коленях толстяк, раболепно обращающий лицо к сидящей на нем верхом нарядной молодой матроне. А та — в широченном платье и с шишчатой накладкой на волосах — зажимала ему шею деревянным двузубцем. Впоследствии эта картинка воспроизводилась в ночных отношениях наших любовников. Во время шуточной борьбы его хитрюга, почти побежденная, спрашивала смиренным голоском: “Хочешь быть Аристотелем?”, и, обессиленный смехом, опрокинувшись навзничь, он терпел ласковые издевательства своей наездницы.
Насладившись роскошным ужином после зарплаты, они потом до конца месяца ели только гречку. И она острила: “Мы в злачное место не пойдем, мы будем есть злачную кашу”. Когда однажды он купил старинный альбом Дюрера в узорном переплете с вензелем, долго пришлось питаться одним хлебом с синеватым шестнадцатикопеечным молоком.
Целая серия гравюр с названьями по-немецки, которых они не понимали, представляла сцены из рыцарской жизни с неизменным присутствием в сюжете отвратительного старика, то стоящего с песочными часами над ложем влюбленных, то взгромоздившегося на плечи юного рыцаря, который, в свою очередь, сидел на коне, увешанном пластинами брони. Старца сопровождали изображения человеческих черепов. “Это смерть!” — сказал тихо мой коллекционер, и подруга замерла от ужаса.
31
Чтобы сделать цветную гравюру, он изготовил несколько строго одинаковых по размеру досок, вырезав на них разные детали общего рисунка. Каждую мазал краской определенного цвета и оттискивал по очереди, применяя красную, синюю и черную гуашь. Готовый рисунок особенно ярко и свежо выглядел, пока просыхала сажа, но такая техника отнимала очень много сил. Он пробовал раскрашивать черно-белые оттиски, но получалось грубо, изображенные предметы уплощались и выглядели раздавленными, даже цветы не удавались, приобретая базарный вид.
Она раньше него поняла бесплодность таких экспериментов, указав, что только лубок, в котором не нужны полутона, имеет смысл размалевывать.
Он увлекся изображением лилий. Дорогие благоуханные цветы, которые, не жалея получки, покупал он на Центральном рынке, в композициях соседствовали с грубыми атрибутами действительности: угрожающе черными огромными клещами, частями коленчатых чугунных труб, вспухших от ржавчины, и отвратительными ложками-скребками, гинекологическим инструментом (он купил его, было, для резьбы, но тот не пригодился). И она, боясь выпытывать, что за идея заключена в изображениях, вслух вспоминала, глядя на царственной формы шестилепестковые цветы: “Посмотрите на лилии полевые, они не трудятся, не прядут…”
На какое-то время он оставил технику ксилографии, которая, как он считал, связывала размах руки, и взялся за линогравюры, ковыряя и рассекая пластик заостренной велосипедной спицей. Он изобразил ближайшую церковь, Ильинскую, на набережной — с ее малой луковкой и невысокой колокольней. Оспенно грозное небо, серые дома с черными зевами окон, а возле самого храма — продолговатое тело барака, страшного, стены в крапинах и трещинах. Он так сильно выдавливал на поверхности линолеума линии горбатого тротуара и камней, вымостивших дорогу, что те вышли нарочито выпуклыми. Как будто, представлялось его вдохновенной подруге, одна земля и была прочной, неся на себе зыбкие массы зданий, а булыжники выдавались из плоскости, как лещадки на иконах.
Насмотревшись слепков в музее изящных искусств, он и сам рисовал античные головы и воинов в шлемах, и беспорядочно сваленное гладиаторское оружие, и отдельно — мужские руки, держащие щит или сведенные судорогой от ощущения рукоятки палаша в ладони.
Он отпечатал несколько групповых картинок в манере Мунка, потом гладильщиц, работающих за общим столом — углы плечей и локтей, большие чугунные утюги, которыми теперь уж и не пользуются, утрированная гибкость острых членов, затупленные концы решительных штрихов.
Но дольше всего бился он над изображением кентавра, существа, трагического в своей силе и неприкаянности. Мощным торсом тот приникал к высокому телу женщины, наполовину ставшему древесным стволом, опоясав грубым охватом ее деревянные бедра. Эта композиция долго, мучительно не получалась. Кентавр, нарисованный в фас, воспринимался как козлоногий человек, лошадиное тело жило как-то отдельно от головы, поворот в пространстве не давал целостности фигуры. Рисунок вышел внезапно, точный в каждой детали. Поставив туловище человекоконя вполоборота, развернув в треть листа его надутую отчаянным вдохом грудь, художник наш добился наконец должного запечатления: кентавр упирался копытами задних ног в бугры дубовых корней, выпяченными губами тянулся к шее отпрянувшей и не способной убежать дриады, обнаруживая такой напор могучего жаждущего паха, что для вырезывания обильных мускулов этого мифологического существа не хватало возможностей ксилографии.
32
Она не понимала его пристрастия к античности, к этому миру, незнакомому понятию греха, как она думала, неразвитому в части таких чувств, как жалость и сострадание. Ее возлюбленному неведомо было это раздвоение, это противопоставление духовного и плотского. А она ела себя изнутри сомненьями и в самые сладостные минуты их близости чувствовала, что возмездие будет сурово.
В редкие свои наезды к родителям на их осуждающие слова и требования узаконить супружеские отношения, она говорила: “Мама, если люди друг друга любят, зачем ходить в милицию?” Но она совсем не была уверена в том, что он ее любит.
А он не понимал быстрой смены ее настроения, внезапных необъяснимых слез. Его тяга к этому единственному существу — ведь внутренне он признавался себе с тоской, что и к матери равнодушен, — включала радость оттого, что им так хорошо вместе, что они прекрасны и соразмерны, как говорилось в апулеевых “Метаморфозах”, но мыслей о том, чтобы жертвовать ради нее чем-то, о сладости умаления ради другого человека, у него не бывало.
И она все это знала со слов и без слов — слабым умом, истерическим чутьем, и даже успокаивала своего избранника, чтобы не будить в нем душевного разлада: “Физическое единство — самое главное”. Но как она хотела, чтоб он возражал, чтоб говорил именно те слова, которые она давно придумала за него! И чуть ли не плакала, когда он брал в горсти, взвешивая в ладонях, ее тяжелые гладкие волосы, за полгода отросшие ниже плечей, и не могла утешиться от его успокаивающих поглаживаний.