Россия и мессианизм. К «русской идее» Н. А. Бердяева
Шрифт:
Глава 12
Русское апокалиптическое отречение от мира как духовный контекст революции, как противоположность Европе
Духовная ситуация в России еще накануне революции напоминала то противостояние «мира» и «Фиваиды», которое было характерно для первых веков христианства. Исследователи не раз отмечали тот факт, что русская мысль новейшего времени продолжала стремиться разрешить те же проблемы, что когда-то занимали важное место в раннем христианстве. Влияние гуманизма и реформации на русскую культуру было, как известно, относительно невелико. Даже мировоззрение высших классов лишь в сравнительно малой степени подверглось секуляризации, и на исходе девятнадцатого века христианство и цивилизация выглядели в России как полярные противоположности. Такое противостояние между цивилизацией и стихией стало главной темой поэзии Блока. В. В. Розанов, один из наиболее значительных русских мыслителей, считал, что христианство и цивилизация, по существу, несовместимы: «…Невозможно не заметить, что лишь не глядя на Иисуса внимательно — можно предаться искусствам, семье, политике, науке… Да и весь мир, по мере того как он внимательно глядит на Иисуса, бросает все и всякие дела свои…»{677}. Выражением такого отношения к жизни когда-то были юродивые.
Поносить дела мира сего было привилегией юродивых. «Но давалось это право… выставленными напоказ телесными страданиями… Жертвенное действие мыслилось как… преобразующее… человека». Это нравственность «за пределом человеческих возможностей», когда остается только подвиг. И это не стремление «быть нравственным в ежедневной жизни»{678}.
В противоположность католичеству и протестантизму, русское православие (в отличие от некоторых русских сект и некоторых зачатков в таком памятнике, как «Домострой»{679}) едва ли освятило светскую нравственность, действующую в экономической сфере. В петербургский же период государственная церковь уделяла сакрализации существующего порядка меньше внимания, чем в московский. И. В. Киреевский полагал даже, что русская церковь вовсе не была занята оправданием и освящением общественного устройства{680}. Он утверждал также, что, в отличие от Европы, основу общественного порядка в России составляют личность и межличностные отношения, а не собственность, которая представляет собой всего лишь случайный его атрибут{681}. И коль скоро именно восходящее к Киреевскому славянофильство в конечном итоге стало основой охранительного консерватизма, в борьбе за сохранение общественного строя, сложившегося в петербургский период, было бы неверно видеть главным образом борьбу за сохранение частной собственности{682}.
Домарксистское революционное движение в России (включая декабристов — членов Южного общества) точно характеризуют знаменитые слова графа Растопчина: «В Европе сапожник, чтоб барином стать / Бунтует — понятное дело! / У нас революцию делала знать. / В сапожники, что ль, захотела?».
Венгеров противопоставлял отказ от собственности как один из важнейших мотивов народнического миросозерцания (а также ведущую роль, которую дворяне-помещики сыграли в освобождении крестьян от крепостной зависимости) принципу присвоения и приобретения, составляющему сущность марксизма {683} . Владимир Соловьев, отрицал фундаментальные различия между капитализмом и «социализмом» — как с точки зрения антропологических оснований (в обоих случаях человек рассматривается как экономическое существо), так и в силу того обстоятельства, что определяющая роль приписывается экономике, базирующейся на принципе приобретения; борьба между капитализмом и марксизмом не затрагивает их сущностных характеристик, и они представляют собой всего лишь две вариации на одну и ту же тему — приобретательства. Уже предыстория русской революции разоблачает марксистскую неправду о классовой борьбе как двигателе всей истории. Ибо на протяжении целых поколений целые общественные группы систематически действовали в направлении, прямо противоположном их классовым интересам [60]
60
В установлении этого факта нет ни новизны, ни оригинальности. Количественные характеристики говорят сами за себя. В качестве их объяснения принята ссылка на «невыносимые условия», существовавшие в царской России. Как будто крепостничество в Мекленбурге и Польше или рабство в других странах (в другие эпохи) было менее невыносимым! Попытку марксистского истолкования этого факта, неуклюжую и схоластическую, предпринял в свое время Туган-Барановский (см.: Туган-Барановский. Интеллигенция и социализм // Интеллигенция в России. СПб., 1910. С. 240 и сл.). Что же касается ждановской историографии, то здесь идеология аристократов Пестеля, Герцена и Кропоткина объявлялась… «мелкобуржуазной»! На вопрос, что же общего эти аристократы имели с мелкой буржуазией, дается ответ, который выглядит как прямое издевательство над марксистским экономическим детерминизмом: ничего! — но их идеология выражала устремления мелкой буржуазии!.. Зато в западных «среднесословных» (middle class) работах упор охотно делается на то обстоятельство, что Герцен был внебрачным ребенком…
В. X. Чемберлен, со всей своей американской трезвой рассудочностью, подтверждал: «Никакая материалистическая интерпретация жизни и истории не будет полностью адекватной для понимания таких людей, как Кропоткин, Толстой, Софья Перовская, перед которыми были открыты все пути политического и социального возвышения и которые сознательно выбрали путь протеста и мятежа — путь, который вел лишь на плаху, на виселицу или в изгнание… Русская интеллигенция породила, вероятно, больше людей, отрекшихся от своих эгоистических интересов во имя своего идеала, чем любой другой класс или страна…»{684}.
Никогда нельзя забывать «факт бескорыстнейшего участия… русских [высших — М. С.] классов в лишении себя привилегий» — факт общеизвестный, как бы марксистская схоластика ни старалась «и тут найти борьбу классов»{685}. Не случайно «отцом теоретического анархизма… является родовитый Бакунин и Рюрикович Кропоткин, а первыми провозвестниками социализма в России были богатый Герцен и богатейший Огарев. В России они бунтовали, чтобы доставить свободу черни, а себя лишить основы своего богатства»{686}. «Вся задача [дворянской — М. С.] литературы сводилась к тому, чтобы показать неправомерность и социологическое банкротство… правящего класса», — к такому заключению относительно русской литературы последующего периода пришел Венгеров. «Никто не наносил таких ударов идее своего сословия, как именно дворяне. И какие дворяне? Лучших, древнейших родов»{687}.
На заре зарождения русской политической мысли Радищев стал фигурой «символической для истории русской интеллигенции, она же история кающегося дворянства… В момент торжества только что дарованной „вольности дворянской“, представлявшей одни права, без всяких обязанностей, Радищев испытывает только жгучий стыд за свое сословие и весь переполнен любовью к крепостному мужику». «Психология кающегося дворянства… проходит через всю историю многострадальной интеллигенции»{688}.
В наследство интеллигенция оставила мечты о подвижничестве и героизме, о самопожертвовании и страдании за правду и волю, о проповеди правды и добра, о забвении себя во имя других, — писал А. Скабичевский{689}. Строки, написанные Верой Фигнер в тюрьме, как нельзя лучше передают этот настрой:
Нам выпало счастье: все лучшие силы В борьбе за свободу всецело отдать. Теперь же готовы мы вплоть до могилы За дело народа терпеть и страдать. Терпеть без укоров, страдать без проклятий, Спокойно и скромно в тиши угасать, Но тихим страданьем своим — юных братии На бой за свободу и равенство звать!{690}Даже служивший царю цензором Яков Полонский не мог устоять перед страдальческим подвигом молодой революционерки, гибнущей в застенках:
Что мне она, — не жена, не любовница, И не родная мне дочь!.. Так отчего ж ее образ страдальческий Спать не дает мне всю ночь?{691}А К. П. Победоносцев, самое имя которого было символом консерватизма, жаловался на то, что нередко встречаются люди, которые словом и делом, можно сказать, с гордостью протестуют против собственного имени, против собственного сословия, против профессии, которая их кормит. Можно услышать, например, как офицер нападает на тех, кто отстаивает необходимость дисциплины в армии, как священник, с высшей точки зрения, высказывается против обедни в праздник, как судья или адвокат называет «реакционерами и обскурантами» тех, кто требует наказания для воров и послушания от слуг{692}. И действительно, не только один из высших офицеров царской Охраны жаловался, что даже императорские прокуроры часто вели себя не как обвинители, а чуть ли не как защитники подсудимых-революционеров. Да и среди самих высокопоставленных жандармов была тенденция к своего рода восхищению революционерами — за их идеализм{693}.
Генерал А. И. Деникин, в 1918–1919 годах стоявший во главе антибольшевистской Добровольческой армии, сражавшейся на юге России, говорил Крамарю, что для него так и осталось загадкой, почему имущие классы России, подвергшиеся уничтожению после большевистского переворота, не оказали, по существу, реального сопротивления{694}. Да и сам Крамарь, чешский либеральный журналист, был немало удивлен недостатком инстинкта самосохранения у российской элиты. Генерал Деникин по этому поводу писал, что особенно странной показалась ему позиция большинства буржуазии по отношению к режиму, который восстанавливал буржуазный порядок и частную собственность: помощь, которую оказывали имущие классы армии и правительству (правительству Деникина), была ничтожно мала{695}.
У Ленина действительно были все основания сказать Горькому, что самым удивительным во всей этой истории казалось ему то, что их до сих пор еще не прикончили{696}.
Н. А. Бердяев утверждал, что борьба большевиков за власть оказалась столь «легка» потому, что те, кто управлял Россией, сами не были абсолютно убеждены в святости собственности, власти и права наслаждаться жизнью, чтобы отстаивать их всеми своими силами{697}. Сходные воззрения выражал и А. Ф. Керенский и М. Шелер{698}. Бердяев пошел еще дальше: по его мнению, в России вообще не было истинно ожесточенной борьбы в защиту собственности и привилегий.
Н. О. Лосский заключал: «…Среди европейцев бедный никогда не смотрит на богатого без зависти, среди русских богатый часто смотрит на бедного со стыдом»{699}. Во время полемики между представителями народничества и марксизма высказывались подобные наблюдения: «…Российский человек, если он не лишен нравственных запросов, как-то стесняется… владеть и пользоваться своим достоянием»{700}.
В противоположность идее классовой борьбы выдвигался тезис о том, что уважения и преклонения заслуживает только то общественно-политическое движение, в котором «барин жертвует своим личным счастьем и классовыми интересами», в котором присутствует социальная скорбь, представление о том, что «на каждом человеке лежит обязанность… искоренять зло мира», а «личное счастье или преступно или… пошло»{701}. Пошлость вызывала отвращение особенно в период выступлений русского студенчества. После 1906 года последовала целая эпидемия самоубийсть среди студентов. Причиной, побудившей их свести счеты с жизнью была убежденность в том, что России «не нужны те, кто через 20 лет станут мещанами»{702}. Они не видели другого способа выразить свой протест против марксистской «добавочной стоимости»: ведь если все вокруг пользуются ею, то, следовательно, несут за это ответственность, и жизнь, не отягощенная социальной виной, оказывается попросту невозможна{703}.