ЖАНРЫ

Россия и мессианизм. К «русской идее» Н. А. Бердяева
Шрифт:

Однако и мещанству, в марксистском облике пришедшему к власти, идея соборности также «пошла на пользу», сведя к минимуму чувство личной ответственности: в широких кругах интеллигенции, в декадентских салонах, в самых различных литературных группах — от символистов до имажинистов — везде признание большевизма происходило не без влияния характерного заключения: «Позор оставаться чистым и добродетельным, когда другие запятнали себя злом».

Это представление еще до первой мировой войны выразил Леонид Андреев в своем известном рассказе «Тьма». Его герой, революционер-«террорист», накануне важного покушения спрятавшийся от полиции в публичном доме, сдается властям, стыдясь оставаться чистым и незапятнанным в атмосфере греха. Вот слова, которые обращает к нему проститутка: «Какое ты имеешь право быть хорошим, когда я плохая? …Стыдно быть хорошим… Раз пришла к тебе правда, поклонись ей низко…». «Ты рассчитывал: отдам тут невинность и оттого… стану еще невиннее… как бы неразменный рубль… Ты мне самое дорогое дай, что у тебя есть, а то невинность… Жизнь …что подешевле, то и отдаешь. Нет, ты мне самое дорогое отдай …без чего сам не можешь жить…». «Стыдно быть хорошим… Нужно учиться быть плохим».

И юный революционер начинает стыдиться того, что он добр и чист — перед далекими от добродетелей, перед «павшими»:

«Все у меня было: …и честь, и достоинство, и… [героическое — М. С.] бессмертие; и все это я бросил под ноги проститутке, от всего отказался только потому, что она плохая… Кто душу свою положит — не жизнь, а душу…».

«Зрячие: выколем себе глаза, ибо стыдно… зрячим смотреть на слепых… Если не можем осветить всю тьму, так погасим же огни и все полезем в тьму. Если нет рая для всех, то и для меня не надо…».

Принеся эту жертву, герой рассказа «Тьма» возвратился к своим предкам-старообрядцам, для которых религия была бунтом, а бунт — религией. Мудрость чужеземных книг растворилась, и что-то, ему свойственное, что-то дикое и темное, как голос чернозема, проступило наружу. И дикостью веяло от этой последней мудрости, как от необъятных далей, от беспредельности лесов и лугов, как от набатов и пламени пожаров, звона железных кандалов и молитвенного экстаза, — так описывал состояние своего героя Леонид Андреев{579}.

Этот душевный порыв {580} был началом пути; за ним последовал обвал — падение в бездну большевизма и почти сознательное самоуничтожение поблекших эпигонов народничества [51] .

Александр Блок, величайший среди поэтов-символистов и одновременно — самый выдающийся поэт из близких к левым эсерам, чувствовал {581} , что Христа «не постигнешь… пока не станешь сам как стезя… Пока такой же нищий не будешь, не ляжешь, истоптан в глухой овраг, обо всем не забудешь, и всего не разлюбишь, и не поблекнешь, как мертвый злак» [52] .

51

Как известно, от партии социалистов-революционеров, которая была главной опорой правительства, возглавляемого Керенским, и которая в результате единственных свободных выборов, имевших место в истории России (до начала Перестройки) получила 59 % всех поданных голосов (большевики получили только 25 %, а все правые и центристские партии — 12 %), откололись так называемые левые эсеры (Партия левых революционных социалистов). В течение примерно полугода левые эсеры были заодно с большевиками. Они старались ограничить красный террор. Это отмечает, например, А. Т. Васильев, последний директор царской Охраны, попавший в свою собственную тюрьму и отпущенный, когда наркомат юстиции перешел к левому эсеру Штейнбергу (А. Т. Wassiljev. Ochrana. Aus den Papiren des letzten russischen Polizeidirectors. Wien, 1930. S. 281). Левые эсеры оставались в Коллегии ЧК даже после их ухода из Совнаркома (в марте 1918 года). Они категорически выступали против казней «политических» преступников. Именно благодаря их политике не был расстрелян ни один «контрреволюционер» — до тех пор, пока левые эсеры не потеряли свой авторитет в ЧК после своего восстания (см.: Solly A. Boniece. Maria Spiridonova Feminine Martyrdom and revolutionary mythmaking. Dissertation, Indiana University, 1995. P. 353–354).

52

Русская народная религиозность унаследовала от дохристианской эпохи представление о Матери Земле. Земля уподоблялась материнской утробе; этот образ, в свою очередь, ассоциировался с Богородицей, спускающейся в преисподнюю. И все это вместе воспринималось в контексте соборности — как общий источник всякого сущего, к которому это сущее возвращается после смерти. Так, для Платона Каратаева, воплощающего идеал личности, как его понимал Толстой, отдельное, автономное существование не имеет значения. По словам Глеба Успенского, который назвал это мироощущение главной силой России, такая жизнь не любила ни себя, ни других в качестве отдельных личностей; с чем бы она соединялась, для всего она становилась податливым материалом; сотни тысяч таких жизней ежедневно умирают в России, раздавленные, как трава, и сотни тысяч рождаются, как трава (Успенский. «Сила Земли». Т. 5. С. 192; ср.: Г. Федотов. Русский человек // Новый Град. Нью Йорк, 1952. С. 81 и сл.).

И если эти идеи имели социальную значимость в контексте «декадентской» поэзии [53] , то они могли уходить своими корнями в еще более глубокие пласты русской христианской традиции, чем принято думать.

Идеал самоотречения, вплоть до отказа от добродетели, святости и блаженства, вплоть до отказа от собственного спасения — и, напротив, стремление взять на себя смертные грехи, руководствуясь представлением о добродетели как высокомерии (это представление не было чуждо и Достоевскому) — все это, соединенное с идеей Христа, который грешит, как грешит человек, жертвуя даже нравственной чистотой, — но именно затем, чтобы преодолеть греховность человеческую, можно было обнаружить еще в 1850-х годах в неохлыстовстве, провозвестником которого стал Радаев {582} . В этом учении с особенной яркостью выразилось дионисийско-теургическое экстатическое начало, вообще присущее хлыстовству (Флоровский указывал на его близость — «демонический дублет» — православному пониманию соборности {583} .) Даже убийства, совершаемые сектантами (как, например, в 1854 году), были обусловлены стремлением взять на себя грех и связанные с ним страдания {584} .

53

Ср. знаменитые строки В. Я. Брюсова, написанные накануне революции: «Но вас, кто меня уничтожит / Встречаю приветственным гимном» («Грядущие гунны»). О восприятии этих идей в русской литературе см., в частности: С. А. Венгеров. Русская литература двадцатого века. М., 1911. Т. 2. Кн. 6. С. 263; а также книги Л. С. Козловского и Леонида Андреева.

Революционер-народоволец Фроленко, в своих воспоминаниях, опубликованных в советской России в 1927 году, говорит о христианской атмосфере России дореволюционной как об источнике того «идейного» самопожертвования (включая стремление пожертвовать душой), которое отличало народников-«террористов» {585} .

(Даже Владимир Соловьев, с его умеренно-западническими воззрениями, считал, что если невозможно совсем вырвать у смерти ее добычу, то было бы предпочтительнее совсем отказаться от бессмертия [54] {586} .

54

Н. А. Бердяев противопоставлял принцип соборности и концепцию всеобщего спасения (и всеобщего проклятия), сформулированную Достоевским, воззрениям Фомы Аквинского, согласно которым праведники блаженствуют в раю как раз муками грешников в преисподней (ср.: Н. Бердяев. Русская религиозная идея // ПРРС. С. 13 и сл.).

Князь Евгений Трубецкой, бескомпромиссно отстаивавший строго православную точку зрения, писал в 1916 году о войне как о высшей жертве — о принесении в жертву ближнему «жизни и самой души»{587}.)

В таком принесении своей души в жертву «за други своя» — и сознательном обрекании себя на вечное проклятие, нетрудно узнать мотив, столь характерный для Достоевского: именно его любимая героиня, страдалица Сонечка Мармеладова оказывается как бы духовной матерью такого революционера-террориста. Другое дело, что роль духовного отца принадлежит Раскольникову, совершающего убийство во имя абстракции, порожденной холодным рассудком. Крайнее самоуничижение переплелось в начальной психологии революционного террора с крайним самовозвеличиванием — и это переплетение составляет сущность той духовной почвы, на которой выросла мораль большевизма, соединившего «харизму страдания» пролетариата с пафосом «штурма неба» и низвержения старых богов — идейное наследие Московской Руси с титанизмом Петра Великого. У Достоевского Раскольников кланяется Соне земным поклоном, как кланяется святой старец Зосима Дмитрию Карамазову, со словами: «Не тебе я поклонился, а великому страданию человеческому». Он склонился, по словам Мережковского, перед святостью свободы, свободы выбора между добром и злом. В марксистском большевизме это соотношение сменилось, однако, на прямо противоположное: живой человек, со всем трагизмом его реального существования, был принесен здесь в жертву оптимистической, но не человеческой абстракции «исторического процесса», якобы переживаемого всем человечеством. Идея соборности (расширяющаяся от сознания социальной ответственности до чувствуемой бесконечности) — доходя до теллургического экстаза — в конечном итоге вступает в трагическое напряжение с биологически-«зоологической» действительностью, удручающей человека. Эта последняя находит свое оправдание в марксистском историософском натурализме. В нем исторический процесс должен был завершиться торжеством страдавшего за всех Пролетариата.

Дорога к этому торжеству вела через чаемое преображение мира. Надежда на то, что это преображение в конце концов произойдет, давала стимул людям, отчаявшимся из-за кривды, царящей в мире. Неприятие мира сего означало, что и преступник является страдальцем. Это было традиционно русское «сострадание к совершившему зло», к человеку, изуродовавшему свою душу{588}. Иванов-Разумник слышал в ежовских застенках, что жалеть надо истязателя: с его сердца грех не смоется, как смоется кровь с его жертвы…{589} Ведь совершить преступление значит взять на себя бремя коллективной вины и общей несправедливости. Повинуясь той же традиции, отдельный человек воспринимал греховность всего мира как свою собственную, как бремя, которое он должен взвалить на себя{590}.

Глава 11

От харизмы страдания к мифу о пролетариате

Ф. М. Достоевскому принадлежит мысль о том, что на свете нет преступников и нет судей, виноваты все. Судить человек может лишь тогда, когда поймет, что он сам так же виновен, как стоящий перед ним обвиняемый, и что он даже, может быть, сам первый ответственен за преступления{591}.

С точки зрения народной религиозной традиции, всякая власть человека над человеком представляла собой грех. Макс Шелер писал об этом: «В глубине души русский христианин всегда будет испытывать угрызения совести, если окажется облечен властью: ему будет стыдно от того, что он должен властвовать… Властитель, испытывающий угрызения совести, бывает склонен к произволу, так как, с его точки зрения, вся сфера его господства далека от божественного духа, но, напротив, погрязла во грехе…»{592}.

Принимая на себя исполнение властных функций, царь, как считалось, одновременно взваливал на свои плечи и связанный с властью груз человеческих грехов, освобождая от него своих подданных [55] .

Заместитель оберпрокурора Святейшего Синода Жеваков писал о том, с какой любовью смотрел он на Николая Второго, с какой болью читал он в печальном выражении чудесных глаз царя муки и страдания, которые тот нес на своих плечах, нес ради грехов России. На идее страдания ради своих подданных не в последнюю очередь основывалась царская харизма в народном сознании. Когда-то об этом писал Н. В. Гоголь; позднее представление о царской харизме, основанной на страдании, нашло свое выражение в письме одного крестьянина к Глебу Успенскому (письмо было написано в 1881 году): «Разве не видно всем нам, что он умер ради нашего спасения? За кого он принял смерть, как не за свой народ?.. Он, царь-спаситель и утешитель плачущих» {593} . Религиозное освящение власти ассоциировалось в старой России не столько с ее, власти, достоинством, сколько с ее тяготами: царскую корону почитали как терновый венец мученика {594} . (Примечательно, что пушкинские строки «Ох, тяжела ты, шапка Мономаха!» и по сей день часто употребляются в качестве поговорки.) Александр Второй в молодости страшился престола; Николай Второй, которого упрекали в отсутствии решимости бороться за трон, не хотел наследовать его; после того, как последнего русского царя вынудили отречься от престола, он, по словам Мориса Палеолога, испытал облегчение, будучи освобожден от бремени власти {595} . Керенский полностью подтверждает впечатление М. Палеолога {596} . Да и в дневнике отрекшегося Николая Второго нельзя найти ничего, что указывало бы на то, что он сожалел об утраченной власти.

55

Согласно политической концепции славянофильства, как ее сформулировал Константин Аксаков, русский народ добровольно отказался от того, чтобы управлять собою, а стало быть, и от политической свободы, с тем, чтобы обеспечить себе духовную и нравственную свободу (т. е. свободу от бремени власти). В этом идеале самодержавие должно, по мнению Аксакова, нести бремя политической власти, предоставляя народу духовную свободу (ср.: К. С. Аксаков. Записка о внутреннем состоянии России // Теория государства у славянофилов. Сборник статей. СПб., 1898). Эти представления никоим образом не следуют ни из общехристианского церковного учения о государстве, ни из сакрализации власти, традиционной для европейского средневековья (ср.: N. Riasanovsky. Russia And the West In the Teachings of the Slavophiles. Cambridge, USA, 1952. P. 151). Макс Шелер полагал, что такое отношение подчиненных к господам можно сформулировать в следующих словах: «Бедняга, какую ношу взвалил Господь на твои плечи: тебе приходится властвовать надо мною и, стало быть, нести ббльшую часть зла, наполняющего этот мир, нежели мне!» «Эта внутренняя установка, полностью уничтожающая последние следы уважения к авторитету, должна вместе с тем увековечивать любой авторитет, да и любого рода тиранию, ибо она… отвергает изнутри власть, рассматривая ее как „зло“, но вместе с тем отвергает и власть… по отношению к властителю» (см.: Max Scheler. Bd. 1. S. 17If; сходное рассуждение можно найти у А. Ф. Керенского, см.: A. Kerensky. The Crucifixion of Liberty. N. Y., 1934. P. 30f).

Харизма царя определялась не его личностью и даже не династией, к которой он принадлежал, но характером царства, представлявшего собой воплощение идеи{597}. Подобно тому, как в народе Христа почитали не как Пантократора, не как Царя Небесного, но как того, кто добровольно отрекся от своей божественности и взвалил на себя тяжкое бремя человеческого существования, царь особенно идеализировался в качестве властителя, отрекшегося от своей власти, добровольно лишившегося всего своего величия и сошедшего вниз, к народу{598}. И хотя история династии Романовых не знает ни одного достоверного примера такого рода, идеал отрекшегося царя еще накануне революции сохранял свою власть над народным сознанием. Чрезвычайно характерным для России можно назвать, например, предание, согласно которому Александр Первый оставил трон и, назвавшись старцем Федором Кузьмичем, стал вести аскетическую жизнь{599}. В песне, некогда сложенной скопцами, с полной ясностью выражен народный идеал царя: благослови, красно солнышко, царя нашего и спасителя. Он столицу покинул, Петербург, Москву, дворцы мраморные и престол свой высокий. Свет-государь ты наш батюшка, сладчайший спаситель наш… Бог над ним радуется, что град земной покинул он, сам на себя муку взял{600}. (По скопческому преданию, Кондратий Селиванов (которого они отождествляли с Петром Третьим и в то же время считали Христом) не принял короны, предложенной ему Александром Первым (!) и царским хоромам предпочел богадельню{601}.)

Поделиться с друзьями: