Россия распятая (Книга 1)
Шрифт:
Фоном моей жизни был мир Петербурга, воспетый Достоевским, где жили униженные и оскорбленныж души его героев. Национальное чувство еще тогда не проснулось во мне. Оно жило памятью детства. "Пепел Клааса" еще не стучал в моем сердце. Тогда была учеба, музеи, неуверенность в себе и уверенность в том, что я призван следовать внутреннему голосу, который говорил мне: это ты не должен делать, а это - должен.
Любить Отечество - великую Россию - меня учили творения русских ученых, поэтов и писателей; поездки в Углич, Кижи, на Ладогу были судъбоносными вехами в моей юности. Позднее, уже переехав в Москву, оказавшись социальным изгоем, обьектом унижения, травли и насмешек, я увидел и ощутил всем сердцем попранную, униженную и омытую кровью Россию. Оскверненные святыни Москвы, Ростова Великого, Ярославля, Боровска, уничтожаемые иконы, валяющиеся в мокрой траве у разрушенных храмов, открыли мне глаза на многое и вынудили вступить на путь борьбы - борьбы за Россию. Любовь к ней была всегда в моей крови, как и у большинства моих друзей, но любить Россию вслух, зримо - это значило принять огонь ее врагов на себя.
Великого напряжения сил мужества и чести требует от нас любовь к духовному и историческому миру России. И я навсегда запомнил, как монах в Киеве у стен Киево-Печерской лавры, откуда расстилались необьятные дали ("редкая птица долетит до середины Днепра", - как писал когда-то Гоголь), узнав, что я приехал, чтобы стать иноком, внимательно выслушав меня, замолчал. Глядя на меня с суровой, но отеческой нежностью, сказал: "Мы в монастыре, Ильюша, спасаемся. Ты - художник. Это твоя жизнь, твои путь. Ты должен идти в мир и нести миру в картинах свет Божий, любовь к матери нашей - православной церкви. Твои картины должны быть твоей молитвой во славу Божью и Руси великой. Тяжко тебе будет у нас - по тебе вижу. Я, старый монах, благословляю тебя взойти хоть на твою Голгоу. И будь стоек в своем служении".
Мы встречались несколько раз, и он подарил мне на память свою фотографию. Работая над "Братьями Карамазовыми", я часто вспоминал этот разговор.
* * *
Я помню, как мы ходили с Борисом Вахтиным в гости к Ариадне Жуковой, которая в то время тоже училась в Академии художеств на искусствоведческом факультете. Ее некрасивое лицо преображалось, когда она читала стихи - свои и чужие. Она была москвичкой и снимала комнату в коммунальной квартире неподалеку от Эрмитажа. Мы пили чай, говорили о философии: иногда у нее прорывались советские нотки, и мы с Борисом иронически переглядывались. Запомнились ее стихи:
Полет Валькирий,
Врубеля демон
Мы спорили о начале и конце погаснувших цивилизаций, о загадочности взгляда Нефертити. Живо интересовались также философией Вивеканады и Рамакришны, зачитывали до дыр XX том сочинений Р. Роллана, в котором публиковались посвященные им проиведения. Я помню, как в слабо освещенной комнате желтый свет лампы боролся с серебряным светом белой ночи, нависшей над городом. Глаза Ариадны парадоксально и страстно излучали какую-то шаманскую энергию. Она много и восторженно говорила о своем друге скульпторе Олеге Буткевиче, которого считала надеждой советской культуры: "Это - новый человек. Это воплощение нашей сталинской эпохи. Мне нравится, что он, будучи высоким интеллектуалом, занимается боксом. Вам бы, кстати, тоже не мешало им заняться, - советовала с презрительной ласковостью.
– Надо уметь наносить удары..."
Мы засиживались у нее до утра, и Ариадна провожала нас по пустынной Миллионной улице, носившей тогда имя негодяя-террориста, "сознательного пролетария" Степана Халтурина. Светлая заря, с перевернутыми в отражении воды домами, сверкала на мокром асфальте улицы русских миллионеров. Встречи с Ариадной Жуковой - одна из страничек моей юности. Она была инициатором моего знакомства как с Олегом Буткевичем, так и с его, как она выражалась, антиподом - Эрнстом Неизвестным, "человеком громадного размаха". Много лет спустя, уже в Москве, я встречал Ариадну в редакциях газет и журналов. Она подчеркнуто отчужденно здоровалась, словно не была знакома со мной, и я позднее узнал, что ее "дум высокое стремленье" воплотилось в ряде монографий, в частности, о певце колхозной деревни А. Пластове. Вот тебе и Рамакришна и Врубель с его "кантовской волей."
...Со стороны Борис Вахтии на многих производил впечатление надменного человека: высокорослый, держался прямо, говорил уверенно, иногда цедя фразы, в которых скрывался только мне известный подтекст. Имя его матери было окружено ореолом славы лауреата Сталинской премии. Ее лицо светилось такими же серыми, как и у Бориса, глазами. Пронзнтельностью взгляда она напоминала нахохлившегося совенка. Да и волосы, подкрашенные оранжеватой хной, были похожи на перья, собранные на затылке в пучок. Мы робели, когда она неожиданно появлялась в дверях комнаты Бориса. Только один раз она сказала мне: "Я очень рада, что Вы дружите с Борисом."
Мужем Веры Пановой в ту пору был писатель по фамилии Дар, человек очень небольшого роста, с типично еврейским лицом, словно просившемся на дружеский шарж.
Борис обходил тему отчима и лишь однажды обронил: "Да, это забавный человек... и добрый", - помолчав, добавил он.
Дар всегда был весел, говорлив и любил собирать вокруг себя молодых поэтов. Я очень благодарен ему и Вере Пановой, что они поддержали моего приятеля по Академии Виктора Галявкина. Опубликовав его первые рассказы, дали путевку в жизнь этому энергичному и странному парню. Забегая вперед, не могу не вспомнить о реакции Дара на мою первую выставку. Из Москвы я вернулся в Ленинград, подавленный и злой. "Ну как, - спросил, улыбаясь, Дар.
– Что случилось? Мы слышали о грандиозном бомбовом взрыве, который ты произвел в Москве. Толпы штурмовали ЦДРИ. Для двадцатишестилетнего художника - это не плохое начало! " "Да что хорошего, - поднял я на него глаза.
– Все, понимаете, все против: Союз художвиков, Академия художеств... Меня отчислили из Академии, правда, восстановили после посещения выставки министром культуры Михайловым, который поздравил Иогансона с талантливейшим учеником. " "Вот видите, значит, не все против, - смеялся Дар.
– Ну, а что дальше?" "Дальше меня сняли со стипендии и не хотят допускать к диплому. Преподаватели и многие студенты смотрят на меня как эсэсовцы на пленного партизана. " Радоси Дара не было предела.
Он обнял меня и, утирая слезы смеха, произнес: "Боже, какой Вы счастливый! Какой это грандиозный успех! " Глядя на меня снизу вверх, он добавил: "Да Вам любой позавидует - ведь так реагируют только на явление. Не зря мы сразу поверили в Вас. Какой бы был ужас, если бы эта банда Вас сразу признала!"
Я тогда не понял причин радости отчима моего друга. А Борис снисходительно смотрел на нас: "Я понимаю, как Ильюше тяжело, - сказал он.
– Битва только начинается".
Это был 1957 год "Оттепель"...
Но я возвращаюсь к теме коммунистических строек. На Пожарищенской ГЭС, затерянной в сосновых лесах, о которой я уже упоминал, работали студенты Ленинградского университета имени Жданова. Борис был одним из комсомольских вожаков. Его побаивались и уважали. Студентов - строителей было несколько сотен человек. Размещались они в деревне, населенной "нацменьшинством" вепсами, очень походившими на финнов. Борис жил в отдельном доме вместе с комсомольскими руководителями. Как-то вечером он пришел в дом, где я жил вместе с членами бригады, к которой был прикреплен, и рассказал мне, что в одной из близлежащих деревень прочел в колхозном клубе доклад о международном положении. Там собралось много народа, и во время доклада стояла мертвая тишина. Закончив политическую сводку, по обычаю всех советских докладчиков он спросил: какие будут вопросы? Председатель колхоза, встав, сказал, что здесь никто, кроме его одного, не говорит по-русски: все вепсы; но ему все понятно.
Борис Вахтин был очень доволен, что я участвую в строительных работах вожу тачки с землей, таскаю бревна. "Хорошо, если бы ты еще побольше рисунков успел сделать. Мы их выставим в университете, и это будет для тебя мощной социальной защитой.. Ты ведь сам прекрасно понимаешь, что висишь на волоске после истории с твоим другом Евгением Мальцевым и Марком Эткиндом, которых ты защищал, когда их хотели выгнать из комсомола".
По прошествии нескольких дней я понял, что, как и всегда, не могу жить в коллективе случайных для меня людей. Жесткий распорядок дня - как в лагере. На рассвете мы, колонной по четыре человека в ряд, уходили и почти при закате возвращались с работы.
Помню, какая холодная роса была по утрам, как запевал высоким казенным голосом Борис:
Нашу песню труда,
Подпоют провода,
Провода Пожарищенской ГЭС...
Проходили дни, похожие один на другой. Я никогда не мог начать рисовать, если в моем сознании не складывалось образа и, если хотите, ясного понимания того, что делаю и для чего. Ну, раоотают молодые строители, возят тачки; я тоже. Но ничего интересного в этом обнаружить не мог.
Объяснение, что мы работаем ради светлого будущего, вызывало в душе саркастический смех. Да и какой это "пафос созидания"? Я всегда поражался как это студентов посылают на уборку картофеля, заставляют работать в колхоэах. Кому это нужно? И какие из них крестьяне - из этих городских юношей и девушек? Да и сколько, наьпример, картофеля оставляли мы в земле, которую уже начииал сковывать предзимний холод... А если после убранного таким образом поля все той же картошки на него выходили дети и старики, чтобы добрать то, что осталось в земле, - к ним применялись самые строгие меры по закону о хищении социалистической собственности.