Рождественская оратория
Шрифт:
Сельма закрыла глаза, слушая, как солнце журчит по полу, по книжным корешкам.
— Если я начну читать, никакого времени не хватит.
— Твоя правда. Если книга веселая, читать ее незачем, а если печальная — название лжет. С иронией мы, женщины, пока не в ладах. Следующая.
— Альберг Эрик. «За гранью зримого». Сельме Лагерлёф с восхищением.
— Ух ты, вот это название! Разрежь семь страниц, чтобы он понял, как я старалась. За гранью зримого, надеюсь, царят тишина и покой. Следующая.
— Альм Альберт. «Под сенью тополей».
— Малыш Альберт! Такой бездарный! Понимаешь, Сиднер, он никогда не изменит литературу. Живет в Ландскруне. Там и учительствовал. Все запятые в книге наверняка на месте. Все предложения грамматически правильны. Когда разрежешь книгу — и непременно всю, от первой до последней страницы, ведь в его жизни это будут редкие минуты счастья, — ты увидишь, что под сенью его тополей гнездятся греческие боги. Больше учености, чем жизни. Хотя, может, и найдется простое, красивое стихотворение, посвященное матери.
— Да, есть одно. И называется: «Матери».
— Так я и думала. Она заботилась об Альберте. Каждое воскресенье я видела их в окно, они шли в церковь, и он вел ее под руку. Временами я завидовала его безмятежному спокойствию. Хотя о жизни других людей мы знаем так мало.
— Книга уже разрезана. Она ведь совсем тоненькая.
— Ну и хорошо. Во всяком случае, он не задается. Правда, и большим писателем ему не бывать, так уж устроено на свете.
— Эдвинссон Карл-Эдвард. «Песнь улиц».
— Звучит выспренне. Разрежь, пускай не думают, что я боялась модернизма. Ну, как там: строчки истекают абсентом, гудят от кошмарного хохота продажных женщин? По-твоему, я ханжа? Можешь не отвечать. А я расскажу тебе единственную смешную историю, какая мне известна, только она совсем не смешная. Суть у нее та же, что и у нашего с тобой сегодняшнего дела. Ты знал такого Эмануэля Ларссона? В общем, умер он прошлый год. И когда он умер, его жена поехала в Сунне и купила ему пижаму. Чтоб в описи имущества было обозначено, что он пижаму имел! Это не ханжество, а забота о чести. Следующая!
— Фридрихсен Эбба. «Анна, жена арендатора».
— О Господи! Я ведь посулила этой дурочке незамедлительный ответ. Неужто книга впрямь не разрезана?! Эбба! Я ведь любила ее. Грибы под белым соусом она готовила изумительно. Ясное дело, на сливках. Щедрой рукой сливки добавляла. А сливки блюду на пользу. И сама красивая такая! Дом тоже загляденье. Дорогие картины, настоящие ковры, короче говоря, стиль! Пожалуй, я дам тебе рекомендательное письмо, на случай, если ты соберешься в Стокгольм, тогда и концерты будут, и вечеринки. Тебе это понравится?
— Я наверняка оробею.
Сельма нагнулась над столом, прищурила глаза.
— Знаешь, я тоже робела. Но когда ты знаменит, люди этого не замечают. Она твердила, что обожает меня, вычитывала в моих поступках то, чего там никогда не было. Во всем усматривала глубокий смысл, в любой пустячной фразе, слетавшей с моих губ. Одного в ней я понять не могу — страсти к писанию книг. Она ведь в жизни не видела арендаторского хутора, даже издалека. Очаровательная женщина, но разве писателю нужно очарование? Нет. А теперь позвоню-ка я насчет торта.
Сиднер кивнул и достал с полки очередную книгу.
— Лунд Эгон. «И все же лошадь видит сны».
— Эту разрезать не будем. Он прекрасно использует свои стокгольмские связи. Шнярыет в коридорах журнальных редакций, дружит со всеми редакторами, которые могут оказаться ему полезны. На моих похоронах он скажет, что мы вели глубокомысленные беседы. Я — и глубокомысленность! Если хочешь знать, мне всегда стоило большого труда говорить остроумно. Я чувствовала фальшь в каждом произнесенном слове. И слова были тяжелые, как валуны… Слушай, обо мне ведь наверняка говорят, что я ужасно скучная? Только не виляй!
— Ну-у… в общем никто не говорит, что вы очень веселая.
— Вот как. А все потому, что в разговорах я вечно вроде бы защищаюсь. Вопросы будто атакуют меня прямо в лоб. Я никогда не успеваю поиграть словами, покрутить вопросы так и этак. Сейчас это меня не смущает. Сейчас народ готов слушать все, что я ни скажу, хотя бы и полную чушь.
Вошла кухарка с тортом и кофе. Были на подносе и две рюмочки.
— Надеюсь, вам понравится, — сказала она и, сделав книксен, удалилась.
— Конечно, понравится, — ответила Сельма. — Что у тебя там за книга?
— Мальгрен Нильс. «Сильный».
— Поставь на место, как есть. Мне хочется поднять дух слабых, ободрить слабые существа внутри нас. Если мною и руководила какая-то идея, так это — дать голос слабым. Как думаешь, мальчик, будет война?
— Она снится мне по ночам. Я вижу во сне, что мама жива, и папа здесь, и летят самолеты.
— Вам, молодым, придется тяжко. В войну у детей связь с жизнью хрупкая, как у яблоневых цветков в саду.
— Вы боитесь смерти, тетя Сельма?
— Почему ты спрашиваешь, чудак человек?
— Мне просто кажется, я должен спросить.
— Умереть бы у открытого окна, в такой вот день, как нынче… Птицы в саду, вода журчит, а рядом человек, на которого можно положиться… Птицы и прочее не проблема, но на кого я могу… Отведай-ка торта.
— Вкусный.
— В «Новой кондитерской» хорошо пекут. Особенно торты «Принцесса»… главное, не слишком пересластить.
— Как это — писать книгу?
— Ах, Сиднер, о тортах с тобой не поболтаешь. Уж не намерен ли ты…
— Мне бы надо стать бессмертным.
— Кому-кому, а мне тут смеяться негоже. Подожди годик-другой, там будет видно.
— А что делать? Плохо у меня с жизнью. Меж мною и жизнью словно перегородка стоит. Но когда я кричу… то есть когда пишу… мне представляется, что это будет услышано, пройдет прямо сквозь жизнь и достигнет высей… Я смешон, да?
— Разумеется, как и я.
Во дворе зашуршали шаги, послышался шепот, и разом все стихло. А потом чистые девчоночьи голоса запели:
У нас на лужайке черника растет.