Рождественская оратория
Шрифт:
— Ну, вряд ли все так уж безнадежно, Турин, — . перебил Сиднер, которому тоже хотелось высказаться, но Турин не слушал.
— Разве мама говорила: Турин, радость ты моя? Нет! А в жизни я чего-нибудь добился? Рабство отменил? Нет, братишка, я делаю надгробия. При этом много всяких мыслей в голове бродит. Сидишь высекаешь фамилии да имена, одно за другим. Маленькие, изящные имена, узкие цифры дат. Хорошо тебе, завернул ненадолго в эту жизнь — и привет, обычно думаю я. Свое рождение мы оплачиваем сначала жизнью, потом смертью, как говорил этот, Шопенгауэр. Двадцать лет я высекал имена и даты, ставил точку в их жизни. И двадцать лет народ смеялся надо мной, но дети не смеются.
— Я лично никогда над тобой не смеялся.
— Ты ни над чем не смеялся.
— Мне бы, наверно, стоило покончить с собой. Все люди, которых я знал, исчезают, оставляют меня. Единственный раз я был в постели с женщиной — и рождается ребенок! Как было бы чудесно, если б она пожелала… жить со мной. Я бы…
— Да-а-а, — вздохнул Турин, барабаня пальцами по столу. Солнце ворвалось в окно, нарисовало на полу крест. — Ты-то наверняка вскорости найдешь себе подружку. А вот я!..
— Привет кому-нибудь передать?
— Налей кошкам сливочек от меня. А впрочем… — Турин, кажется, почувствовал облегчение, увидев, что Сиднер собрался уходить. — Встретишь Красавицу Биргитту…
_____________
А вот эту историю рассказала Красавица Биргитта; Сиднер передал-таки ей привет, и после она целых две недели укрывала Турина меж своими бедрами.
— Oh Lord, в какой же бедности прошло мое детство. Ничегошеньки у меня не было, кроме банки из-под чая. Дом стоял на равнине, и часто его будто одеялом укутывал густой туман. Я мечтала залезть под это одеяло и играть в прятки с другими детьми. Но играть было не с кем. Да я бы и не осмелилась, ведь под покровом тумана папаша мой на карачках полз через поля домой, к маминым юбкам на веранде. Чем уж они его притягивали, не знаю, но что-то в них было, иначе он бы домой не ворочался. Вечно пьяный, ширинка мокрая, рот полон табачной жвачки и крови, глаза заплыли после потасовки в Арвике, oh Lord, горюшко горькое. Вот и сидела я во дворе на своем дереве, прислонясь к стволу, по крайней мере, летом было хорошо. Банку от чая я подносила к глазам, близко-близко, она была круглая, черная, блестящая, с крупной надписью: TEA FROM DARJEELING[68]. И с четырьмя картинками. На первой — носорог среди высокой желтой травы, а поодаль в этих травяных дебрях — полуголые люди с копьями. На второй — высокие горы со снежными вершинами. Небо синее-синее, да, на всех четырех картинках. На третьей — река, пенным потоком падающая со скал, внизу женщины стирают белье, расстилают его на камнях. А на четвертой — птица в costly[69] сверкающем оперенье. Один глаз птицы смотрел на меня, и чем ближе я придвигала лицо, тем больше он теплел: я вдыхала запах чая и сухой травы и грезила, снимала с себя одежду, она была грязная, нуждалась в стирке, и я клала ее под водопад, училась стирать в реке. Потом мы пили в высокой траве TEA FROM DARJEELING, носороги смотрели на нас, а синяя птица взблескивала в небе над снежными вершинами, oh Lord, какое счастье. В Дарджилинге всегда было лето. Сады полнились розами и… калужницами… других цветов я тогда не знала. Костерок для чая из Дарджилинга, музыка для чая, ветер, глаза, губы для чая из Дарджилинга! Хочешь спросить, Турин, была ли я красива? В Дарджилинге — очень, на бедрах повязка из ярко-алого бархата, цветы чая в волосах, падавших на голые плечи, я часто смеялась, только вот иногда ужасно зябла. Ведь и в Дарджилинге у меня была банка, пустая, черная, с четырьмя картинками. На одной — туман, а в тумане мужик на карачках, с заплывшими глазами; на другой — дом, на пороге стоит женщина, кричит в темноту; на третьей — дорога, которая не ведет никуда; на четвертой — некрасивая девочка на дереве, сопливая, с опухшими веками; она замирала от страха, слыша, как шум подползает все ближе, дробится на отчетливые звуки — чавканье, когда ладони и коленки тонули в глине, шорохи, когда они пробирались через пашню, подкрадывались к дереву. Я ведь вправду снимала одежду и, намереваясь бежать от него, сидела закутанная только в одеяло. Думала, тогда он меня не догонит.
Ни куклы у меня не было, ни медвежонка, только ДАРДЖИЛИНГ.
Ни книг, ни слов, только их изнанки, Турин.
Там, на равнине. И в школу я уносила с собой эту равнину, вопли и его руки. Они лежали на парте, ощупывали меня на полу в классе.
А однажды, когда был трезвый, папаша увидел мою банку и сказал: «Хорошая штука, очень мне пригодится». — «Она моя!» — крикнула я. «В самый раз для стряпни», — объявил он, отобрал у меня банку и проделал у верхнего края две дырки, зубило прямиком сквозь птицын глаз прошло. Потом он приладил проволочку заместо ручки и скрылся в лесу. С каждым его возвращением банка была все чернее от копоти, скоро картинки стали вовсе неразличимы, я плакала. Oh Lord, что же теперь творится в ДАРДЖИЛИНГЕ, думала я, но не могла мысленно добраться туда и дурнела, что внутри, что снаружи. В голове только дурное. И в глазах дурное, когда они смотрели на него и на бедняжку маму, которая вечно глядела в пол.
Как-то ночью папаша опять явился домой пьяный, растопил плиту, повалился на кухонный диван — такой, похожий на большой ларь, его еще крышкой надень закрывают — и захрапел. Под утро мама проснулась, а на кухне горит, скоро весь дом заполыхал, однако ж папаша спал мертвецким сном, не добудишься. Мама целый час надрывалась, волокла диван — и папашу вместе с ним — на улицу, хоть огонь вокруг бушевал вовсю. Сантиметр за сантиметром сумела-таки перетащить эту бандуру через все пороги на веранду, а потом и во двор, к флагштоку. Папашу она от огня диванной крышкой накрыла, а сама обернула лицо мокрым платком, которым время от времени шлепала по дивану.
Как он ее бил, Турин! Как обзывал! А она вытащила своего мучителя из огня — здоровье себе подорвала, рассудка едва не лишилась. Я прямо оцепенела возле флагштока, когда она подняла крышку: он преспокойно дрых, на боку, с улыбкой на губах. Бедняжка, сказала мама. Бедняжка горемычный. И без чувств упала на землю.
А папаша потянулся, просыпаясь, заморгал глазами и встал. Дом горел, издали доносился вой сирен — ехали пожарные. Он взглянул на маму, на дом, на диван, прикинул расстояние, покачал головой и буркнул: «И на кой черт все это надо».
Уверяю тебя, Турин, если б не видала я моего Дарджилинга, гор, водопада, травы, он бы присосал меня к себе, замкнул в своей безнадежности. Тогда он униженно посмотрел на меня, протянул ко мне руку, но я отшатнулась. Все, хватит, больше он меня не замарает, не заразит. В тот день я и сбежала. Не знаю, откуда силы взялись, запасы-то были ничтожные. Сбежала я с огромным грузом ненависти, больной, заразной ненависти, я продавала себя, но шла вперед, зная, что обязана дожить до той поры, когда отыщу этот Дарджилинг — место, где царит чистота. Мне нужно убедиться, что такое место существует. Много-много лет и много-много раз я попадалась на обман — сколько их было, лживых принцев, которые вышвыривали меня на помойку да еще смеялись потом у меня за спиной. Мол, винища-то сколько выхлестала! Тебе, Турин, тоже небось знаком этот смех?
— Yes, I know[70].
Она положила ладонь ему на запястье, и он руки не отдернул.
— Но ведь от меня никакого проку нет.
— А зачем нам прок друг от друга. Мы просто будем жить. И искать. Идем со мной в Дарджилинг, Турин.
За четыре дня до освобождения Турин исчез в первый раз: классическим способом распилил решетку и выбрался на волю с помощью простынь. Начальник тюрьмы счел Турина круглым дураком: невтерпеж ему стало, видите ли! Устраивай теперь допросы, назначай ему дополнительный срок, снова копайся в кучах бумаг. Если он будет найден.
Найти его не сумели. Но через две недели в ворота тюрьмы постучали — он, дурак этот, сам явился и вежливо так попросил впустить его: дескать, хочет отбыть наказание, какое назначат. В руках он держал бумажный пакет, а в пакете была акварель: лесное озерцо, чомга в камышах. Плохонькая акварель, написанная с любовью, но совершенно беспомощно; расстаться с нею Турин не пожелал, повесил в камере на стенку, лег на нары, закинув руки за голову и улыбаясь. На расспросы о том, где был, он не отвечал. И отныне так продолжалось год за годом. В один прекрасный день среди лета он вдруг отрывал взгляд от своих надгробий, вставал, относил в сарай зубило и долота и, ни слова не говоря, исчезал, а потом — опять же вдруг — появлялся опять. Единственным свидетельством отлучки была новая акварель на стене в доме. Был Турин опрятен, и пахло от него вполне сносно, хотя на целый год этой опрятности не хватало.
— Ты никак живописью занялся, Турин?
— It’s none of your business[71], — отвечал он, пожимая плечами.
Сиднер Нурденссон
«О ласках»
11 мая 1939 г.
Полнейшая безысходность — быть живым нынче вечером!
Я сижу у открытого окна на этой кухне, где ничто не улыбается, передо мной лежит черная клеенчатая тетрадь, и впервые за долгое время я снова пишу, так как несколько дней назад узнал, что где-то у меня есть сын. Кто ты? И кто я? Мы еще не виделись. Твое существование меня не радует, я сам пока не родился к жизни. Вот увижу тебя, тогда и пойму, существуем ли мы друг для друга. Но, коли мне удастся что-нибудь написать, ты однажды прочтешь эти слова и узнаешь, кто я был, пусть даже моя жизнь пройдет в скудости.
На дворе весна. Я подолгу гуляю за городом. Хожу, заложив руки за спину, и твержу себе, что любуюсь миром, а на самом деле жду Великой Катастрофы. Вечерами сижу над книгами или за роялем в доме твоей матери, где поливаю цветы. По сей день она — единственная моя женщина. То ли сама отыскала меня, то ли я просто оказался под рукой.
(Позднее.) Нет на свете ничего мимолетнее Ласки. Но, подобно аромату и звуку, Ласка — единственное воспоминание, какое можно унести с собою из жизни в смерть, потому что любовные ласки суть чистейшая сосредоточенность. Все тело — лишь глаз, ухо, язык. Ты спросишь: отчего мой отец любил любовь больше, чем жизнь?