Рождественская оратория
Шрифт:
Приди, моя мята душистая.
Сельма встала, плотнее закуталась в шаль.
Коль хочешь, дружок на лугу подождет,
Где розы, шалфей и ромашка цветет.
Приди, моя мята душистая.
— Извини, мне надо появиться на балконе. Примерно на второй строфе. Дай-ка трость, спасибо. Ужасно мило с их стороны. Знал бы ты, сколько раз на моем веку я слышала эту песенку! Впрочем, я никогда об этом не говорила. Мне и правда приятно, честное слово. Только вот в музыке я полный профан.
Сиднер стоял у окна, слушал песню, а потом голосок маленькой девчушки, которая вышла вперед:
— Мы, ученицы Молькумской сельской школы, хотим выразить вам, величайшей писательнице Скандинавии, свое благоговейное восхищение и благодарность за все, что вы значили для нас через ваши чудесные книги и рассказы. Спасибо.
— И вам спасибо. — Сельма помахала рукой. — Спасибо, дети мои. Спасибо, спасибо. — Продолжая махать рукой, она растерянно попятилась в комнату и со вздохом опустилась на стул. — Кошмар, сущий кошмар. Мне совершенно нечего им сказать. Ни слова не нахожу.
— Все и так было хорошо.
— Хорошо! Сейчас они там стоят, глазеют на балкон и собираются петь «Ах, Вермланд». А я ушла, и учитель говорит: «Пойте, пойте. Вы должны понять, она старая и усталая, ей наверняка недолго осталось жить. Пойте. Она и в комнате услышит». О чем мы с тобой говорили?
— Не все ли равно.
— Нет, не все равно. Ты спросил, как это — писать книгу. Нудное, утомительное занятие. Будто через пустыню бредешь: долгие переходы без единой капли воды, без единого деревца, под которым можно было бы отдохнуть. Но вот наконец оазис — там слова текут рекой, там распускается каждый листочек, все жаждет стать стихотворением. Слышишь, под балконом опять запели! И перо летит по бумаге, ты как бы попадаешь в тропики эмоций. А представь себе, сколько всего любой человек воспринимает глазами, сколько минувшего, сколько неведомого грядущего заключено в каждом его жесте и сколь мучительно хрупко его настоящее — нежный росток золотничной травки меж двух шатких камней. Вот это тебе и нужно запечатлеть. Н-да. Принимаешь решение — и счастье замысла оборачивается работой и страхом, ведь надо выбрать, откуда начать рассказ. Можно вооружиться биноклем и наблюдать за персонажем с отдаления, скользить взад-вперед над его мирком, охватывая взглядом всю панораму, где он — лишь малая частица. Можно притаиться в полуметре от него, тогда книга будет совсем другая, можно проникнуть в его нутро, это самое трудное, самое хлопотное, нельзя же создать человека наполовину и бросить! Нужно склониться поближе к живому человеческому сердцу и записать ритм дыхания, разглядеть тончайшую мимическую игру его лица. А в общем, не знаю. Я просто пишу, без всяких теорий. Но когда пишу — знаю. Вернее, знала. Теперь это в прошлом, теперь мы едим торт и… может, рюмочку хереса? Он настоян на шиповнике, обжаренном в духовке. Знаешь, как пахнет шиповник, когда его обжаривают в духовке? Будто сама осень лежит на противне. Этот шиповник мы с Фанни собирали в прошлом году, в сентябре, второго такого сентября мне, верно, уже не увидеть. Ты присматриваешь за ее цветами, хорошее дело.
— Она надолго уехала?
— Да нет, не очень. Она — человек хрупкий, слабый, Сиднер.
Руки у Сельмы дрожали, когда она поднесла рюмку к губам. Произнося его имя, она не сумела удержаться от веской многозначительности. Сиднер посмотрел на нее и сглотнул, ему вдруг стало трудно дышать.
— Может, продолжим… с книгами.
— Нет, Сиднер, не стоит.
Опять это имя. Будто пика, целится прямиком в него.
На подоконнике засвистела птица.
— Тебе нравится Фанни?
Он отодвинулся на стуле подальше.
— Что вы имеете в виду, тетя Сельма?
— Ты не задумывался над тем, почему она так внезапно уехала?
— Еще как задумывался! С ней ведь ничего не случилось?
— Фанни родила ребенка, Сиднер.
— Ребенка?! Фанни?.. Почему вы рассказываете мне об этом? Вы затем меня и позвали?
Он упал на колени, обхватил голову руками.
— Правильно, Сиднер. Кричи, разрушь тишину этого склепа.
— Мой и Фаннин? Быть не может, — прошептал он и взглянул снизу вверх на Сельму, а она качнулась к нему, медленно подняла руку, нащупала его голову.
— Но почему она ничего не сказала? Я же взрослый. Она спокойно могла бы…
— Фанни просила меня рассказать, чтобы ты имел возможность исчезнуть. Уехать, куда угодно. Если уедешь, она никогда о тебе не спросит.
— Она хочет, чтобы я… исчез? Ничего не понимаю.
Сельма притянула голову Сиднера к себе на колени и тихонько баюкала его, гладила по волосам.
— Плоха я по этой части… Прежде мои руки такого не делали.
— Это мальчик или…
— Мальчик. Ему уже две недели. Тебе неприятна моя ласка?
— Нет.
— Она рассказала мне о поездке в Стрёмстад. Как ее оскорбило или шокировало, что Свен Гедин… Н-да-а, бедная глупышка. У нее какие-то превратные взаимоотношения с реальностью. Она слишком погрязла в мечтаниях. И все реальное пугает ее. Н-да, это она рассказала, но разве кто способен рассказать все. Вдобавок мне. Жизненные истории обходят меня стороной. — Она взяла его лицо в ладони. — Об этом знаем только мы трое — Фанни, ты да я. Но замешаны в этом только вы с Фанни, а я нет. Она тебе нравится? Хотя по возрасту вполне годится тебе в матери.
— Что же мне делать?
— У нее есть теперь любимое дитя, о котором она так долго мечтала. А сейчас иди-ка к роялю. Однажды я слышала, как ты играешь.
— Знаю.
— Сыграй мне что-нибудь. Что угодно. Терпеть не могу, чтобы на меня смотрели, когда я плачу.
_____________
Турину было суждено жить: когда он хотел повеситься, оборвалась веревка, когда попробовал вилкой проткнуть вену на запястье, пришел тюремный священник, а сей добродетельный и достойный пастырь, опьяненный собственной трезвостью, на все имел готовые ответы, которые каменными глыбами громоздились у входа в путаные туннели вопросов. Турина приговорили к двум месяцам исправительных работ, в воздухе пахло весной, и, стоя у решетки окна, он видел внизу, за стеной, школу для девочек. На переменках по сетчатке его глаз сновали тонконогие ученицы, продолжая свою суету и ночами, когда он апатично лежал на нарах и глядел в потолок, меж тем как в мозгу вертелся единственный жгучий вопрос: «Ну можно ли так обращаться с человеком?» Как такое возможно, господин пастор? Как, господин судья? Как, Господи? Мечты ему удалили, вырезали, будущее отняли, выдернули проводок из кое-как собранной розетки. На подоконник к нему иной раз садился голубь — сизые перья поблескивали на вешнем солнце. Они смотрели друг другу в глаза, и Турин отчаянно желал хоть на секунду обрести умение думать по-птичьи. Проникнуть в чужие мозги, увидеть мир по-другому, тогда это «как» обнажится перед ним. Или все будет кончено?
Заходил адвокат, по делу Карины Сеттерберг. Она дала под присягой ложные показания, и если он подпишет кой-какие бумаги и ответит на ряд вопросов, то получит свои деньги назад. Но Турин отвернулся к стене: «Деньги мне жизнь не возвернут».
Даже не появись я на свет — да, я уже родился и, верно, лежал у Фанниной груди, — Сиднеру все равно было бы трудно вывести Турина из апатии. Целую неделю он стоял перед зеркалом, разглядывал свое лицо, словно примечая, как день ото дня стареет, и сидел у Турина в камере совершенно сломленный, так ему казалось.
— Как женщины только могут вот так обращаться с человеком, Турин?
— My fellow-sufferer[66]. Жизнь есть жизнь, в ней без этаких слов и поступков не обойтись. Мы слепые, you know. Мы всего лишь продукты. А жизнь — disappointment[67].
— Изъян, что ли, какой у нас в роду, Турин? Ты-то опять собираешься покончить с собой?
— А что толку? От расплаты не уйдешь. В другом бытии.
И оба тяжело вздохнули.
— А здорово, наверно, избавиться… Умереть и уйти.
— От чего избавиться-то… little brother? Гари нельзя назвать симпатичным ребенком, но он был мой… так я думал. Пусть бы все продолжалось по-прежнему. Лучше бы мне жить этой ложью, чем превратиться в якобы живое не пойми что. Без забот… без таких вот забот ничто не удержит человека на правильном пути. Мальчонка был для меня что свет в окошке, brother.
— Но как же мы позволяем так себя обманывать?
— Кого только не обманывают, Сиднер! Чем, по-твоему, живут священники? Большинство из нас за милую душу любое вранье заглатывает. A penal colony — вот что такое жизнь. Но про вранье про это я говорить не стану. Правда, конечно, не так привлекательна. А объявлять жизнь загадкой — тоже вранье, хорошая выдумка, чтоб нам было с чем колупаться. По-настоящему обмануть могут одни только дети. Они ведь не просят, чтобы их родили на свет. Я разве просил? Чего бы ради мне сюда проситься? Кому я был в радость, кроме кошек? Как-то они там? А, один черт. Хоть какая-нибудь женщина поглядела на меня с интересом?