Русская литература первой трети XX века
Шрифт:
Профессиональным читателям приятно разбираться, сколько отголосков русской поэзии удастся здесь расслышать: Пушкин (и не только «На холмах Грузии...», но еще и «Полтава», и юношеская «Эвлега»), Лермонтов, Мятлев (через Тургенева), А.К. Толстой (как переводчик Гете), сам Георгий Иванов... Читателям непрофессиональным, но ценящим в поэзии не только то, что сказано, но и как, доставляет неимоверное наслаждение само движение стиха, переплетение согласных, гармонизация ударных гласных, редкостное чередование отчетливо цезурованных строчек пятистопного ямба с бесцезурными... Здесь та подлинная красота, которая делает истинной несколько показную красивость самих картин, рисуемых стихотворением. Но есть в стихотворении несколько хорошо запрятанных особенностей, которые особенно важно, как кажется, расслышать.
Прежде всего это слова о жизни, которая «расстреливает пленных». В реальном звучании стихотворения мы почти не слышим страшного смысла этих слов, затерянных где-то в середине длинной фразы, синтаксически уподобленных предшествующему «растит цветы», включенных в долгий ряд схоже звучащих рифм «изумленной — пленных — многоколонный — вожделенных». Нужно специальное волевое усилие, чтобы вырваться из плена удивительной гармоничности звучания и переместиться в мир значения, где сияние изумленной улыбки оказывается разрушено полнейшей обыденностью расстрела беззащитных людей.
И дальше этот смысловой слой подкрепляется столь же глубоко запрятанной параллелью не только с общеизвестными пушкинскими строками, но и с горестно иронической «Телегой жизни», где «русский титул» опровергает традиционную поэтичность примерно так же, как это делает Иванов в своих поздних стихах. И, думается, истинный смысл стихов — не в гармоничной элегичности, а именно в этой глубокой трагедийности, которую услышать не просто, но необходимо.
И если она станет явной читателю, тем легче будет понять трагическую напряженность других стихов, традиционно создающих Иванову репутацию «проклятого», полностью аморального, греховного поэта.
Иду — и думаю о разном, Плету на гроб себе венок, И в этом мире безобразном Благообразно одинок. Но слышу вдруг: война, идея, Последний бой, двадцатый век... И вспоминаю, холодея, Что я уже не человек, А судорога идиота, Природой созданная зря, — «Урра!» из пасти патриота, «Долой!» из глотки бунтаря.Умея увидеть превращение современного человека в функцию идеологических лозунгов, в придаток не обеспеченных внутренним содержанием слов, поэт тем самым не просто обнажает бездарность и бессмысленность любого идеологического выкрика, но становится выше него, указывает путь к внутреннему освобождению.
Иванов как человек был подвержен всем соблазнам мира, но как поэт, как творящая личность он продемонстрировал возможность противостоять этим соблазнам, каковы бы они ни были и от кого бы ни исходили — от Сталина, Гитлера, западной демократии, квасного патриотизма, любой другой общей идеи. Для этого нужно только найти в самом себе способность понять, что главное в жизни — не то, что вовне тебя, а то, что внутри. В минуты, когда предчувствуется смерть, с особенной отчетливостью ощущается бренность всего остального, и потому становится особенно ясным, что «полфунта судака» или «немного водочки», движение природы или собственные давние воспоминания, прожитая, но не угасающая любовь или дивный мир поэзии дают человеку больше, чем все современные удобства.
Поэт ничему нас не учит и специально отказывается учить. «Я твердо решился и тут же забыл, На что я так твердо решился», — вот его позиция. Но передать экзистенциальный опыт можно попробовать. И лишь тогда становится очевидным, что «пророчество мертвого друга», предсказание Ахматовой, строка Тютчева или Анненского, воспоминание о Гумилеве обретают тот особенный, сакральный смысл, которого они лишены в попытках сделать того или иного предшественника своим «знаменем» или лозунгом.
Естественно, абсолютизировать духовный опыт Иванова не только невозможно, но и принципиально не нужно. Но пройти через него любому читателю необходимо; нужно постараться представить себе те возможности, которые в нем кроются, и сделать их частью собственной жизни, собственного отношения к миру. Есть различные способы преодолеть духовным усилием раскрывшийся ужас, «скуку мирового безобразья», «отвратительный вечный покой». Поэту Георгию Иванову все эти способы казались ложными, не отвечающими его представлениям о жизни. Так что не будем искать у Иванова этого преодоления, а будем ему благодарны за то, что он с такой отчетливостью описал нам состояние человека, находящегося у самой последний черты, нарисовал пейзаж той местности, за которой начинается небытие. И тем самым он исполнил свою миссию поэта, к осознанию которой шел долгим и непростым путем.
Константин Большаков, поэт и прозаик
Впервые — как вступительная статья (без заглавия) в кн.: Большаков Константин. Бегство пленных... Стихотворения. М., 1991.
Литературные судьбы переменчивы: прославленный при жизни писатель постепенно погружается во мрак неизвестности и, наоборот, никому не ведомый, «забытый в летописях слав», вдруг становится первостепенной фигурой. Всякий историк литературы без труда назовет имена Бенедиктова или Кукольника, а с другой стороны — Тютчева или Булгакова. Но даже на этом фоне жизнь и творчество Константина Большакова выглядят на редкость неординарными.
Говоря о Маяковском, Б.Пастернак вспоминал: «Часто его сопровождал поэт, с честью выходивший из испытанья, каким обыкновенно являлось соседство Маяковского. Из множества людей, которых я видел рядом с ним, Большаков был единственным, кого я совмещал с ним без всякой натяжки. Обоих можно было слушать в любой последовательности, не насилуя слуха» [268] . А сам Большаков через год откликнулся на эти и другие посвященные ему строки обиженной фразой: «Когда в позапрошлом году появилась «Охранная грамота» Пастернака, многие совершенно серьезно недоумевали, почему это мне там посвящены такие строки» [269] .
268
Пастернак Борис. Собр. соч.: В 5 т. М., 1991. Т. 4. С. 224.
269
Большаков Конст. О соре, который, вопреки поговорке, всегда нужно выносить из избы // Лит. газета. 1932. 17 августа
Редко кому из русских писателей выпало на веку сделать такую быструю карьеру, за несколько лет став заметным поэтом, потом выпасть из литературы, снова вернуться в нее уже в совершенно другом качестве, стать известным прозаиком, заслужившим право даже на собрание сочинений, и вновь оказаться вычеркнутым из истории литературы уже, казалось бы, навсегда. И этот путь при ближайшем рассмотрении оказывается чрезвычайно поучительным, преломляющим в себе не только частные превратности судьбы, но и сложные изгибы русской литературы десятых — двадцатых — тридцатых годов нашего века, тесно переплетавшихся с грозными историческими обстоятельствами.
Если ограничиться канцелярским языком, то биографию Константина Аристарховича Большакова надо было бы начать так: «Родился в Москве, 14 (26) мая 1895 г. Отец Аристарх Иванович Большаков (1838—1917), статский советник, управляющий Старо-Екатерининской больницей, судебно-медицинский эксперт, окончивший естественный факультет Московского университета. Мать — Наталья Францевна, урожденная Гризен (1863—1942)...» [270] Но лучше, видимо, предоставить слово самому писателю, вспоминавшему о своем детстве: «Зеленые пустыри с редкими домиками, зарастающие травой мостовые, тишина по целым суткам ничем не тревожимых улиц навсегда останутся в памяти как истоки моего будущего писательства. Про центр, Тверскую, Кузнецкий тогда говорили: «в городе», «поехать в город». «Город» никак не трогал детского воображения. Нелепые переулочки, смешные, каких теперь уже не встретишь, вывески, безмятежный покой незастроенных пустырей с пасущимися на них коровами, сонный покой и пустынная тишина нашей 3-й Мещанской, наоборот, открывали ему безграничный простор и по-особому были любы. Жюль Верн, Майн Рид, Эмар помогали заселить его воображение событиями, людьми, опасностями и чудесами. Это было самой любимой и волнующей игрой. Пробовал как-то рассказывать взрослым — не одобрили, не находил сочувствия и среди сверстников. Это детство только с большим трудом влезало в гимназическую курточку, слушалось переменных звонков, отказывалось делить свой маленький трудовой день по смене уроков и заданного. Самым большим наслаждением, почти всем содержанием жизни было — читать» [271] .
270
Сведения о жизни К. Большакова почерпнуты нами в значительной степени из любезных: сообщений Николая Ивановича Харджиева, сделанных им как со слов сестры писателя, так и на основании собственных рассказов Большакова. В случае расхождений между информацией Н.И. Харджиева и биографической статьей Ю.М. Гельперина (Русские писатели 1800—1917. М., 1989. Т. 1) предпочтение отдавалось первой.
271
Писатели: Автобиографии и портреты современных русских прозаиков / Под ред. Вл. Лидина / Изд. 2-е. М., 1928. С. 60.
Действительно, обитателю нынешней Москвы трудно представить себе такую жизнь, более перекликающуюся с тихой и уютной провинциальной, чем с шумной и поражающей воображение молодых поэтов обстановкой большого города. В 1903 году (Большакову восемь лет) тот поэт, которого он впоследствии назовет «дорогим учителем» [272] , в знаменитом «Коне блед» опишет современный ему город:
Улица была — как буря. Толпы проходили, Словно их преследовал неотвратимый Рок. Мчались омнибусы, кебы и автомобили, Был неисчерпаем яростный людской поток. Вывески, вертясь, сверкали переменным оком С неба, с страшной высоты тридцатых этажей; В гордый гимн сливались с рокотом колес и скоком Выкрики газетчиков и щелканье бичей. Лили свет безжалостный прикованные луны, Луны, сотворенные владыками естеств. В этом свете, в этом гуле — души были юны, Души опьяневших, пьяных городом существ.272
Дарственная надпись В.Я. Брюсову на авантитуле именного экземпляра № 1 «Поэмы событий» // РГБ. Ф. 386. книги, № 968.