Русская литература первой трети XX века
Шрифт:
Нагнетание тех же имен, появление мелких деталей свидетельствует о том, что попытка вернуть себе воспоминание не удалась, превратилась в игру с припоминанием мелких подробностей, а не стала той грандиозной памятью, которая одушевляла творчество других поэтов, связанных с акмеизмом. Да и само место поэта в прошлом стало призрачным, он превратился в лучшем случае в бесплотную тень, бесцельно перебирающую разрозненные клочки с непонятными датами, строчками стихов, именами.
263
Терапиано Ю. Варианты // Мосты. Мюнхен, 1961. Кн. 5. С. 140.
И чем дальше, тем это ощущение становится отчетливее и беспощаднее. Если в тридцатые годы «Розы» и «Отплытие...» казались крайней степенью отчаяния, то стихи военных и послевоенных лет создали какую-то новую точку отсчета для всей вообще русской поэзии. Никогда ранее не удавалось ей заглядывать так глубоко в тоску и беспросветность человеческого бытия.
Изменилось время, и Иванов в письме к своему заокеанскому издателю Роману Гулю написал: «Видите ли, «музыка» становится все более и более невозможной. Я ли ею не пользовался и подчас хорошо. «Аппарат» при мне — за десять тысяч франков берусь в неделю написать точно такие же «розы» <...> Для меня — по инстинкту — наступил период такой вот. Получается как когда — то средне, то получше. Если долбить в этом направлении — можно додолбиться до вспышки» [264] . Это сказано в пятидесятые годы, но могло бы быть произнесено, пусть и не так отчетливо, ранее. Получавшиеся стихи действительно были «то средне, то получше», но два цикла, публиковавшиеся в пятидесятые годы. — «Rayon de гауоппе» (это название он позже пояснял как «нечто вроде «дыр бул щыр-убещур» на французский лад» [265] , то есть бессмысленное словосочетание) и «Дневник» — навсегда останутся в истории русской поэзии как свидетельство того максимального отчаяния, до которого может дойти поэт, не саморазрушившись.
264
Гуль Роман. Я унес Россию. Т. III. России в Америке. Нью-Йорк, 1989 С. 193.
265
Письма к Маркову. С. 26.
Когда-то Н.В. Недоброво применительно к поэзии Ахматовой писал: «Другие люди ходят в миру, ликуют, падают, ушибаются друг о друга, но все это происходит здесь, в средине мирового круга: а вот Ахматова принадлежит к тем, которые дошли как-то до его края — и что бы им повернуться и пойти обратно в мир? Но нет, они бьются, мучительно и безнадежно, у замкнутой границы, и кричат, и плачут. Непонимающий их желания считает их чудаками и смеется над их пустячными стонами, не подозревая, что если бы эти самые жалкие, исцарапанные юродивые вдруг забыли бы свою нелепую страсть и вернулись в мир, то железными стопами пошли бы они по телам его, живого мирского человека; тогда бы он узнал жестокую силу там у стенки по пустякам слезившихся капризниц и капризников» [266] .
266
Недоброво Н. Анна Ахматова // Русская мысль. 1915. № 7. С. 64 второй пагинации.
Ахматова в конце концов вернулась в нашу «средину мирового круга», и мы узнали «Реквием», «Поэму без героя», «Черепки», «Все ушли, и никто не вернулся...» (даже если не говорить о тех стихах, которые имел в виду Недоброво, то есть стихах чисто психологической напряженности). Иванов так и остался там, у края человеческого бытия, где властные над нами законы теряют свою силу, становятся призрачными. Грандиозные потрясения войны разрушили уже всякую надежду на собственное спасение, пусть даже за счет музыки и слова. Теперь уже не жестокий мир стоит перед растерянным человеком, пытающимся заколдовать его и себя, а сама вселенная оказалась на грани распада в «атомической истерике», и поэт увидел, что не только он, но и его внутренняя музыка ничего не в состоянии исправить, ничему помочь не может.
Легко возразить: но ведь эти же самые слова в тридцатые годы произнес сам Иванов, говоря о Пушкине:
И ничего не исправила, Не помогла ничему Смутная, чудная музыка, Слышная только ему.И все же в этих строках за движением стиха, за гибким и изменчивым слогом, за интонацией настойчиво слышалась пусть слабая, но надежда: «Да, исправить-то она не исправила, но ведь мы же ходим здесь, среди людей, повторяя пушкинские стихи. И, стало быть, след остается...» В последних же книгах Иванова ничего подобного нет.
Все стихи «Дневника» (и «Посмертного дневника») внутренне сосредоточены на одном — на том, чтобы до дна дочерпать свою душу, достигшую пределов отчаяния, передать ее содержание, уже как будто не думая о форме, о рифме, о ритмах, о звуке. Конечно, это только «как будто» — на самом деле Иванов, как и любой большой поэт, остается даже в предельном отчаянии мастером, уверенно перелагающим свои мысли в стихи, а без этого они попросту не были бы никому интересны. Но сама ориентация на такое построение стиха для Иванова очень важна, ибо дает возможность создать полное впечатление абсолютной спонтанности в мире, где можно и преклониться перед священной памятью прошлого, и высмеять дорогие строки (например, в издевательском перепеве пушкинского: «И внемлет арфе серафима / В священном ужасе поэт»:
...Фитиль, любитель керосина, Затрепетал, вздохнул, потух — И внемлет арфе Серафима В священном ужасе петух),и сделать мину полнейшего равнодушия ко всему, и противоречить себе на каждом шагу, и соединять в пределах двух строчек одного стихотворения соловья и могильных червей, — одним словом, позволить себе практически все что угодно, не задумываясь ни о чем и не оглядываясь на читателя и на литературные приличия.
Можно было бы цитировать многие и многие стихи Иванова этого времени, например, такое:
Еще я нахожу очарованье В случайных мелочах и пустяках — В романе без конца и без названья, Вот в этой розе, вянущей в руках. Мне нравится, что на ее муаре Колышется дождинок серебро, Что я нашел ее на тротуаре И выброшу в помойное ведро.Или такое:
Закат в полнеба занесен, Уходит в пурпур и виссон Лазурно-кружевная Ницца... ...Леноре снится страшный сон — Леноре ничего не снится.Или такое:
Природа? Вот она, природа — То дождь и холод, то жара. Тоска в любое время года, Как дребезжанье комара. Конечно, есть и развлеченья: Страх бедности, любви мученья, Искусства сладкий леденец, Самоубийство, наконец.Собственно говоря, эти стихи и не нуждаются в комментарии, настолько они ясны и открыты читателю, который попытается заглянуть в бездну, открывшуюся глазам поэта. Оглядываясь на путь Иванова в последние годы, В. Вейдле написал удивительно точно: «Поэты в нашем веке чаще всего намечают путь, который продолжить невозможно. О Ходасевиче и другие думали, и сам он думал: дальше некуда идти. Чувство это — трагическое; но стихи, его вызвавшие, останутся, именно потому, что они вызвали это чувство. То же следует и о стихах Георгия Иванова сказать, которому парадоксальным образом удалось путь Ходасевича, хоть и покосив его, продолжить <...> Ничего к этому не прибавишь. Никуда в отчаянии дальше не пойдешь, но и к поэзии этой — как к поэзии — прибавить нечего. Тут она снова. Как неотразимо! Как пронзительно! Гибель поэта нераздельна с ее торжеством» [267] .
267
Вейдле В. Георгий Иванов. С. 368—369)
Действительно, в обнажении последних глубин жизни поэзию Иванова трудно превзойти, оставаясь в рамках традиции русской поэзии. И в этом обнажении все чаще становится справедливой формула: «Друг друга отражают зеркала, / Взаимно искажая отраженья». В этом взаимном искажении двоится и троится образ автора. Действительно, как совместить пронзительное и трогательное восьмистишие:
Эмалевый крестик в петлице И серой тужурки сукно... Какие печальные лица И как это было давно. Какие прекрасные лица, И как безнадежно бледны — Наследник, императрица, Четыре великих княжны... —с совершенно беспощадным: «Не изнемог в бою Орел Двуглавый, / А жутко, унизительно издох»? Но ведь в этом несовмещении, в «двойном зреньи» так часто бывает заключена душа современного человека, оторванного от своего прошлого и стоящего перед страшным будущим, в которое невозможно вглядываться, чтобы не увидеть там беспредельной пустоты.
Или возьмем такие стихи, давно уже ставшие предметом анализа:
Полутона рябины и малины, В Шотландии рассыпанные втуне, В меланхоличном имени Алины, В голубоватом золоте латуни. Сияет жизнь улыбкой изумленной, Растит цветы, расстреливает пленных, И входит гость в Коринф многоколонный, Чтоб изнемочь в объятьях вожделенных! В упряжке скифской трепетные лани — Мелодия, элегия, эвлега... Скрипящая в трансцендентальном плане, Немазанная катится телега. На Грузию ложится мгла ночная. В Афинах полночь. В Пятигорске грозы. ...И лучше умереть, не вспоминая, Как хороши, как свежи были розы.