Русские мыслители
Шрифт:
Польша, злополучная страна, истерзанная не только свирепыми карательными мерами, последовавшими за восстанием 1831 года, но и такими же мерами, принятыми после крестьянского мятежа в Галиции (1846), вела себя смиренно. И все же, польскую свободу привычно прославляли, а русское самодержавие столь же привычно поносили на каждом либеральном банкете и в Париже, и где угодно. Варшава, пригнетенная сапогом Паскевича, не отзывалась на это никак, однако царю повсюду мерещилась измена. И впрямь, одной из главных причин, по коим поимка Бакунина числилась чрезвычайно важной, служила уверенность царя в том, что Бакунин был тесно связан с польскими эмигрантами (чистая правда) и что они готовили новое польское восстание, в котором Бакунину предстояло участвовать (полная чушь). Впрочем, бакунинские прилюдные высказывания — весьма резкие — могли давать известные основания для подобных опасений.
Похоже, во время своего заключения Бакунин понятия не имел об этой навязчивой царской идее, а посему и не подозревал о том, чего от него ждут. Он даже не упомянул о несу- ществовавшем польском заговоре в своем покаянии, составленном с выдумкой — и даже чересчур подробном. Вскоре после берлинских волнений вышел царский манифест, объявлявший: волны мятежей и хаоса, по счастью, не докатились до неприступных рубежей Российской империи, а Государь сделает все возможное, дабы остановить распространение политической чумы; Государь убежден: все верноподданные россияне сплотятся в эти дни, дабы отвратить опасность, грозящую престолу и Церкви. Канцлер, граф Нессельроде, обустроил размещение в Journal de St Petersbourg[38] умного и тонкого комментария к царскому манифесту, дабы косвенно смягчить слишком воинственный тон последнего. Что бы там ни подумала Европа, но в России этот комментарий, похоже, никого не обманул — известно было: Николай начертал манифест собственноручно и прочел его барону Корфу со слезами на глазах. Кажется, Корф тоже едва не пустил слезу и незамедлительно уничтожил черновик, составить который было ему поручено, как не выдерживавший сравнения с царским текстом.
Наследник престола, Александр, прочитавший манифест вслух перед собранием гвардейских офицеров, разволновался донельзя; князь Орлов, начальник Третьего отделения, также был глубоко тронут[39]. Этот документ вызвал всеобщий всплеск любви к Отечеству — правда, похоже, что воодушевление оказалось кратким. Царская политика в известной степени отвечала народным чаяниям — по крайности, шла в ногу с надеждами высших классов и чиновничества. В 1849-м русские войска под командованием Паскевича усмирили венгерскую революцию; русское влияние сыграло главную роль при подавлении революций, вспыхнувших в иных провинциях Австрийской империи и Пруссии; российское могущество в пределах Европы достигло своего зенита, порождая небывалую прежде смесь ужаса и ненависти в сердце каждого иноземного либерала или поборника вольности и прав.
Для тогдашних демократов Россия стала почти тем же, чем в наше время становились фашистские государства: архивра- гиней свободы и просвещения, обителью тьмы, жестокости и гнета, землей, которую чаще и яростнее всех поносили ее собственные сыновья-изгнанники; зловещей державой, коей прислуживали несметные соглядатаи и доносчики; страной, тайно прикладывавшей руку к любым политическим событиям, неблагоприятным для расширения европейской свободы — как национальной, так и личной. Эта волна либерального негодования укрепила Николая I в убеждении: собственным поданным примером — ничуть не меньше, нежели предпринятыми действиями, — российский Государь избавил Европу от разложения политического и нравственного. Николай никогда не сомневался в том, что понимает свой долг ясно и верно, а исполнял его безжалостно и методически, не внимая ни лести, ни брани.
Воздействие революции на внутренние российские дела было немедленным и сильнейшим. Все замыслы земельных реформ — в частности, все предложения облегчить участь крепостных крестьян, как барских, так и «царских», — не говоря уже о предложениях отменить крепостное право, на которые император одно время глядел вполне сочувственно, — в одночасье пошли прахом. Долгие годы считалось общепонятным — и не только в либеральных кругах: сельскохозяйственное рабство есть не только общественное, а и экономическое зло.
Граф Киселев — Николай доверял ему и пригласил занять должность «главнокомандующего сельскими вопросами» — крепко придерживался такого взгляда, и посему даже помещики и чиновники-реакционеры, всячески вставлявшие палки в колеса положительным реформам, несколько лет остерегались выступать в защиту порочного крепостного права. Но теперь мыслям, изложенным Гоголем в злосчастных «Выбранных местах из переписки с друзьями», уже вторили два-три школьных учебника из числа одобренных министерством народного просвещения. Учебники пошли дальше самых крайних славянофилов и начали изображать крепостное право состоянием, предначертанным свыше и покоившимся на тех же незыблемых основах, что и прочие патриархальные русские обычаи, — чем-то на свой лад не менее священным, нежели единовластие Царя, помазанника Божия. Прервалась и работа над намечавшимися реформами земств. Империи грозила «гидра революции»[40], оттого-то, как весьма часто случалось в русской истории, внутренних врагов надлежало карать с примерной суровостью. Первым шагом на этом пути стало ужесточение цензуры.
Непрерывный поток тайных доносов, исходивший от Булгарина и Греча, возымел, в конце концов, свое действие. Похоже, барон Корф и князь Меншиков почти одновременно составили памятные записки, перечисляя случаи цензурного попустительства либо невнимания, указывая на опасный либеральный тон, задаваемый повременной печатью. Император воскликнул: я поражен тем, что на сие не указывалось прежде! Немедля образовался комитет под председательством князя Меншикова. Комитету предписывалось исследовать работу цензоров и ужесточить существовавшие требования и правила.
Редакторов «Современника» и «Отечественных записок» вызвали на заседание комитета и сурово отчитали за «общую порочность» публикуемого. «Записки» сменили тон; их редактор-издатель Краевский в 1849 году напечатал статью, бывшую bien pensantex, обличавшую Западную Европу и все дела ее, а заодно расточавшую правительству лесть, угодливую до степени, неслыханной даже в тогдашней России — даже в верноподданной булгаринской «Северной пчеле» очень редко сыскалось бы подобное. Что до «Современника», то его самый деятельный автор, Белинский — человек неподкупный и неустрашимый, — безвременно умер в 1848-м[41]. Герцен и Бакунин жили в Париже, Грановский же был чересчур мягок и чересчур несчастен, чтобы протестовать. Из крупнейших русских литераторов лишь Некрасов продолжал борьбу — едва ли не в полном одиночестве, являя невероятную гибкость и тонкость в общении с чиновниками. Оставаясь тише воды, ниже травы в течение долгих месяцев, он исхитрился уцелеть и даже продолжал печататься, являя собою живое звено, связывавшее опальных радикалов 1840-х годов с новым, более фанатическим поколением, испытанным и закаленным правительственными преследованиями, продолжавшим сражаться в 1850-е и 1860-е годы.
На смену меншиковскому исправно явился новый тайный комитет (император имел привычку доверять особо важные дела различным тайным комитетам, которые, не ведая о засекреченном существовании своих же соратников, зачастую орудовали наперекор друг другу), возглавляемый Бутурлиным, а затем Анненковым, и получивший известность как «Комитет второго апреля». Обязанностью нового комитета была не предварительная цензура (ею по-прежнему занимались цензоры, подотчетные Министерству народного просвещения), но пристальное изучение уже напечатанных произведений и статей, дабы докладывать о любых замеченных следах вольномыслия самому Императору, заботившемуся о соответствующих карательных мерах. С жандармерией этот комитет поддерживал связь через вездесущего Дуббельта. Члены его отличались нерассуждающим и неубывающим служебным рвением; они знать не желали о других учреждениях и департаментах, а однажды, переусердствовав, осудили и запретили сатирическое стихотворение, одобренное самим Царем[42]. Просеивая и провеивая каждое слово, напечатанное отнюдь не многочисленными повременными изданиями, комитет поистине успешно задушил все виды политической и общественной критики — подавил едва ли не все, кроме дежурных восхвалений, адресованных Государю и Православной Церкви.
Это уж было чересчур даже для Уварова: сославшись на нездоровье, министр народного просвещения вышел в отставку. Преемником Уварова сделался ничем особым не знаменитый дворянин, князь Ширинский-Шихматов[43]. Он вручил государю памятную записку, говорившую: несомненно, одна из главных причин общественного недовольства — свобода философских построений, дозволенная в российских университетах. С этим государь согласился, назначил князя директором канцелярии министерства народного просвещения и строго наказал ему улучшить университетское преподавание: вообще следовало строже придерживаться заповедей и наставлений православной веры, а в частности, искоренять опасные философические уклоны и пристрастия. И дух и букву этого средневекового предписания исправно соблюли: последовала «чистка» образования, затмившая даже пресловутое «очищение» Казанского университета, что десятью годами ранее учинил Магницкий. 1848-1855 годы сделались мрачнейшим часом в ночи тогдашнего русского обскурантизма. Даже холуй Греч, едва ли не лопавшийся от стремления угодить властям, — человек, чьи письма, отправленные из Парижа в 1848-м, хулят любые наимягчайшие либеральные реформы Второй республики с презрением, коего, пожалуй, не выказывал и сам Бенкендорф, — даже это презренное существо чуть ли не с горечью сетует в своей автобиографии[44], составленной в 1850-е годы, на глупость новейшей двойной цензуры. Вероятно, самое живое и точное описание этого литературного «белого террора» содержится в известном отрывке из воспоминаний писателя-народника Глеба Успенского:
Не шевелиться, хоть и мечтать; не показать виду, что думаешь; не показать виду, что не боишься, показывать, напротив — что «боишься», трепещешь — тогда как для этого и оснований-то никаких нет> — вот что выработали эти годы в русской толпе. Надо постоянно бояться <... > — вот что носилось тогда в воздухе, угнетало толпу, отши- боло у нее ум и охоту думать. <... > Ни одной светлой точки не было на горизонте. «Пропадешь!» — кричали небо и земля, воздух и вода, люди и звери... И все ежилось и бежало от беды в первую попавшуюся норух.