Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Русские мыслители
Шрифт:

На всем протяжении 1850-х годов Толстого обуревало желание создать исторический роман, а одной из главных целей писателя было противопоставить «истинную» сущ­ность жизни — и личной, и общественной — с «неистинной» картиной, что является на обозрение в исторических работах. Там и сям на страницах «Войны и мира» — вновь и вновь — мы видим недвусмысленное сравнение «реальности» — собы­тий, происходивших на деле, — с кривым зеркалом, которое эти события отразит позднее, дабы отпечатлеть их в офи­циальных отчетах, предлагаемых публике, — или в памяти самих же участников: их свежие первоначальные воспоми­нания ретушируются предательским [неизбежно предатель­ским, ибо непроизвольно рационализирующим и формали­зующим] рассудком. Толстой все время ставит героев «Войны и мира» в положения и условия, где вышесказанное не вызы­вает сомнений.

Николай Ростов видит при Аустерлице великого пол­ководца князя Багратиона едущим со своими адъютантами к деревне Шенграбен, от которой надвигается неприятель; ни сам Багратион, ни его штаб, ни офицеры, скачущие к нему с депешами, ни кто-либо иной не понимают, и не могут пони­мать в точности, ни что именно творится, ни где именно тво­рится, ни почему творится; и хаос боя никоим образом не про­ясняется ни в действительности, ни в русских офицерских умах оттого, что явился Багратион. И все же одно приближе­ние командира воодушевляет подчиненных; его смелость, его спокойствие — уже одно его присутствие — создают иллю­зию, чьей первой жертвой делается сам Багратион; а именно: ему тоже кажется, будто происходящее непонятным образом связано с его талантом, его расчетами; будто его властная воля влияет на течение битвы — а это, в свой черед, несомненно поднимает общий боевой дух окружающих. Донесения, исправно составленные позднее, неминуемо припишут все действия и передвижения, удачи и неудачи, победу или разгром русских войск лишь ему и его распоряжениям, хотя любому понятно: к течению и к исходу боя Багратион имел меньшее касательство, нежели скромные, безвестные солдаты, что — хорошо ли, плохо ли, но, по крайности, впрямь сражались как могли — то есть палили из ружей, убивали, ранили, шли в атаку, пятились и т. д.

Князь Андрей тоже сознает это — яснее всего при Боро­дино, где получает смертельную рану. Однако разуметь истину князь начинает раньше, когда еще старается заво­дить знакомства с людьми, по внешней видимости правя­щими российскими судьбами; затем он постепенно убежда­ется: главный советник императора Александра, знаменитый реформатор Сперанский, и его сотоварищи, и даже сам Александр последовательно обманываются, полагая, будто их деяния, их слова, памятные записки, рескрипты, реше­ния, законы и так далее служат некими движущими силами, вызывающими исторические перемены, определяющими участь отдельных людей и целых народов; а в сущности, все это не значит ничего — идет лишь бессмысленная суета в пустоте. И Толстой приходит к одному из прославленных своих парадоксов: чем выше стоят военные или государ­ственные мужи на ступенчатой пирамиде власти, тем дальше должны обретаться они от основания пирамиды, состоящего из тех обыкновенных мужчин и женщин, чья жизнь и обра­зует истинную суть истории; а, следовательно, тем ничтожнее делается влияние слов, произносимых высокопоставленными лицами — и действий, ими производимых, — на ход этой истории.

В общеизвестных строках, повествующих о Москве 1812 года, Толстой замечает, что, судя по российским под­вигам и свершениям, последовавшим за сожжением Мос­квы, можно было бы заключить: «все русские люди от мала до велика были заняты только тем, чтобы жертвовать собою, спасать отечество или плакать над его погибелью. Рассказы, описания того времени все без исключения говорят только о самопожертвовании, любви к отечеству, отчаянье, горе и геройстве русских. В действительности же это так не было. <...> Большая часть людей того времени не обращали ника­кого внимания на общий ход дел, а руководились только личными интересами настоящего»1,2. И тот, кто занимался привычными повседневными делами, оставаясь чужд геро­ическим порывам либо мыслям о ярко освещенной исто­рической сцене, где каждый исполняет назначенную роль, оказывался всего полезнее отечеству и ближнему; а те, кто старался постичь общий ход событий и творить историю, те, кто совершал немыслимые подвиги, либо, очертя голову, жертвовал собой, оказывались бесполезнейшими. Хуже всех, в глазах Толстого, были неугомонные словоблуды, винив­шие друг друга в том, «в чем никто не мог быть виноват» — ибо «в исторических событиях очевиднее всего запрещение вкушения плода древа познания.

Только одна бессознательная деятельность приносит плоды, и человек, играющий роль в историческом событии, никогда не понимает его значения. Ежели он пытается понять его, он поражается бесплодностью»3. Пытаться «понять» что- либо посредством рассудка значит обречь себя на провал. Пьер Безухов бродит, «потерянный», по Бородинскому полю, ища хоть чего-нибудь, напоминающего расхожие представле­ния о битве — о войне, какой изображают ее историки либо живописцы. А видит лишь ничем особым не примечательную сумятицу и смятение — отдельных человеческих существ, лихорадочно и наобум заботящихся о людских своих нуждах. Но это, по крайней мере, нечто определенное, не искажаемое теориями и абстракциями; оттого Пьер и ближе к истине, подлежащей ходу событий — насколько вообще способен ее уразуметь человек, — нежели те, кто полагает, будто история движется в согласии с неким перечнем постигаемых законов и правил. Пьер видит лишь череду случайных несчастий — причины и последствия коих, как правило, скрыты от людей и непредсказуемы: череду не связанных друг с другом проис­шествий, образующих очаги, что становятся переменчивыми узорами, лишенными всякого сколько-нибудь различимого порядка. И заявлять, будто сумел обнаружить узоры, подда­ющиеся анализу и укладывающиеся в «научные формулы» — значит лгать.

Наиязвительнейшие насмешки Толстого и самая едкая его ирония достаются мнящим себя и выступающим «офици­альными специалистами» по делам человеческим: западным военным теоретикам, генералам Пфулю, Беннигсену и Пау- лучи, дружно мелющим вздор на Дрисском военном совете: одни — поддерживая, другие — отвергая предлагаемую стра­тегию или тактику; эти вояки — самозванцы и плуты, ибо нет и не будет на свете никакой теории, объемлющей беспредель­ное разнообразие вероятного людского поведения, бесконеч­ное множество крохотных, неощутимых причин и следствий, порождающих взаимную связь и взаимодействие людей и природы — то, что история тщится запечатлеть. Все, кто притворяются, будто способны это необъятное множество обрамить «научными» законами, — либо отъявленные шарла­таны, либо слепые поводыри слепцов. Наисуровейший при­говор, соответственно, припасен для теоретика-гроссмей­стера: великого Наполеона, который и сам верит, и других завораживает своей верой в то, что он, Наполеон, постигает происходящее, и управляет им — благодаря сверхчеловечес­кому разумению, или вспышкам наития, или иным образом отыскивая правильные ответы на вопросы, задаваемые исто­рией. Чем громче такие заявления, тем бесстыднее ложь, а стало быть, Наполеон — самое жалкое и презренное изо всех действующих лиц великой трагедии.

Именно тут и кроется великое заблуждение, разоблачать которое берется Толстой: нельзя считать, будто личность способна собственными силами и попечением понимать события и направлять их в нужное русло. Считающие так чудовищно ошибаются. И ведь бок-о-бок с этими площад­ными лицедеями, пошлыми и пустыми людьми — наполо­вину поверившими самообману, а наполовину сознающими свое шарлатанство, говорящими и пишущими отчаянно и бесцельно, дабы соблюдать приличия и держаться по­одаль от угрюмых истин, — совсем рядом с этой расписной ширмой, скрывающей зрелище людской немочи, никчем­ности и слепоты, простирается настоящий мир и струится поток жизни, видимый и внятный тем, кто не чужд мело­чам вседневного существования. Когда Толстой противопос­тавляет эту «живую жизнь» — истинный, обыденный опыт отдельных личностей — панорамному виду, предлагаемому фокусниками от истории, Толстой прекрасно понимает, где здесь настоящее бытие, а где крепко — временами даже изящно — сколоченные, да неизменно плоские театральные декорации.

Начисто не схожий с Вирджинией Вульф почти ни в чем, Толстой, пожалуй, первым изрек общеизвестное обвине­ние, адресованное полвека спустя английской писательни­цей «площадным пророкам» ее собственного поколения — Бернарду Шоу, Герберту Уэллсу и Арнольду Беннетту, — коих она окрестила незрячими материалистами, зачаточного поня­тия не имевшими об истинной сути бытия, путавшими внеш­ние случайные события и никчемные стороны существования, лежащие за пределами отдельно взятой людской души — так называемую общественную, экономическую и полити­ческую действительность, — с единственными истинами: личным опытом, частными взаимоотношениями личностей; цветом, запахом и вкусом; звуками и движениями; ревно­стью, любовью, ненавистью, редкими озарениями; судьбо­носными минутами; обыденной последовательностью про­исшествий и впечатлений, лишь для одного-единственного человека и важных, — со всем тем, что зовется «настоящей» жизнью.

В чем же заключается тогда задача историка? Нужно ли описывать лишь наиважнейшие грани бытия, относящи­еся к личному опыту, к частной людской жизни «с своими интересами мысли, науки, поэзии, музыки, любви, дружбы, ненависти, страстей»[76] — и только? Именно к этому Толстого постоянно призывал Тургенев — и Толстого, и всех прочих писателей, но Толстого наипаче, — ибо в этом его истинный гений сказался бы всецело, ибо в этом и была его судьба, судьба великого русского писателя; и как раз этого-то он яростно отрицался даже в зрелые годы — покуда не наступила завер­шающая, религиозная фаза толстовского развития. Ибо дове­лось бы не отвечать на вопрос о том, чту существует в мире, о том, отчего и как оно возникает и минует, но решительно повернуться ко всему этому спиной — подавляя свое желание уразуметь образ окружающей общественной жизни, взаим­ного человеческого влияния, влияния природы на человека — и смысл всего этого.

Подобный художественный пуризм — его проповедо­вал в свое время Флобер, — подобная поглощенность ана­лизом и описанием опыта, отношений, житейских труд­ностей и внутренней личной жизни (впоследствии тот же метод отстаивали и применяли Андрэ Жид и его литератур­ные последователи, французские и английские) — казался Толстому тривиальным и ложным. Толстой не сомневался: именно тут его искусство достигло непревзойденного совершенства, именно за это искусство им восхищаются — и отверг такое искусство напрочь.

Письмо, написанное Толстым во время работы над «Вой­ной и миром», с горечью говорит: не сомневаюсь, публике всего больше понравятся сцены общественной и личной жизни, дамы и господа с их мелкими интригами, забавной болтовней и живо изображенными мелкими причудами[77]. Но здесь видны только привычные «цветы» — отнюдь не «кор­ни» жизни. Цель Толстого — дойти до сути; а потому он дол­жен узнать, из чего состоит, в чем заключается история — и повествовать лишь об этом. Разумеется, история — не наука; обществоведение, посягающее на звание науки, — надувательство; настоящие исторические закрны отнюдь не открыты, а нынешние расхожие понятия — «причина», «случайность», «гений» — ничего не разъясняющие слова, фиговый листок, прикрывающий невежество. Отчего собы­тия, чью совокупность мы зовем историей, происходят именно так, а не иначе? Некоторые историки утверждают: события порождаются действиями отдельных личностей, но ведь это не ответ — этим не объясняется, как именно действия превращаются в «причины» событий, которые они, якобы, «вызывают» или «порождают».

Поделиться с друзьями: