Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Русские мыслители
Шрифт:

Представление Толстого о неумолимых законах, действу­ющих неотвратимо вне зависимости от людских помыс­лов или желаний, само по себе является гнетущим мифом; законы суть лишь статистические вероятности (по крайней мере, в науках общественных), а отнюдь не жуткие, неумоли­мые «силы» — понятие, говорит Кареев, которое сам Толстой называл непроницаемо темным в иных случаях и по иным поводам, если оппонент выглядел чересчур простодушным, или слишком хитроумным, или обретался под влиянием нелепой, надуманной метафизики.

Но уверять, будто люди (если они отнюдь не творцы исто­рии) — лишь «ярлыки» (особенно «великие люди»), поелику история творит себя сама; будто лишь бессознательное суще­ствование общественного улья, человеческого муравейника обладает истинным значением, ценностью и «реальностью» — что же это, коль скоро не этический скептицизм, отрицаю­щий историю и утверждающий догму? С какой стати нам его принимать, если эмпирические свидетельства и опыт указы­вают в иную сторону?

Встречные кареевские доводы весьма разумны — перед нами самая здравая и ясно высказанная изо всех отповедей на исторические утверждения Толстого. Но все же, в извест­ном смысле Кареев недоглядел. Толстой отнюдь не только затем вскрывал и выставлял напоказ ошибки историков, опи­равшихся на те или другие метафизические схемы, либо ста­равшихся объяснить слишком уж многое, исходя из одного- единственного элемента истории, особо дорогого автору (тут Кареев с Толстым согласен вполне), — и не только затем отрицал саму возможность обществоведения, то есть эмпи­рической науки социологии (тут Кареев считает суждение Толстого опрометчивым), чтобы построить какую-нибудь собственную теорию-соперницу. У толстовского интереса к истории гораздо более глубокие истоки, нежели отвлечен­ное любопытство к методам, применяющимся историками, нежели стремление философски возразить против определен­ных приемов и способов исторического исследования.

Похоже, интерес коренится в чем-то более личном: в горьком внутреннем противоречии меж накопленным жизненным опытом — и убеждениями; меж воззрени­ями на жизнь — и теоретическими представлениями о том, каковыми надлежит стать и жизни, и ему самому, Льву Тол­стому, дабы подобные воззрения были выносимы вообще; меж непосредственно получаемыми извне сведениями, коих Толстой, будучи слишком честен и слишком разумен, остав­лять незамеченными не смел, — и потребностью истолковать их таким образом, чтобы не вернуться к детским несуразнос­тям всех предшествовавших взглядов.

Ибо наиглавнейшее убеждение, которое темперамент и ум понуждали Толстого свято сохранять всю жизнь, гласило: все предыдущие попытки создать рациональную теодицею — пояснить, как и отчего то, что случилось, случилось именно так и тогда; и почему лучше или хуже было этому случиться, или не случиться вообще, — все подобные поползновения были несуразной бессмыслицей, низкопробным надуватель­ством, и достало бы одного резкого, правдивого слова, дабы их развеять.

Русский литературовед Борис Эйхенбаум, написавший наилучшую из критических работ о Толстом, существующих на любых языках, развивает в ней следующий тезис: тяжелее всего пригнетал Толстого недостаток положительных убежде­ний; а знаменитое место в «Анне Карениной», где брат Левина заявляет, что у него—у Левина то есть—положительной веры нет, и даже коммунизм, обладающий искусственной «гео­метрической» симметрией, предпочтительнее беспросвет­ного скепсиса, присущего Левину и ему подобным, — это знаменитое место повествует о самом Льве Николаевиче, подвергавшемся таким же нападкам со стороны брата, Нико­лая Николаевича[89]. То ли буквально этот эпизод автобиогра­фичен, то ли нет — а почти все, написанное Толстым, в разной степени автобиографично, — а предположение Эйхенбаума выглядит, в общем, резонным. По природе Толстой не был ясновидцем; многочисленные земные предметы и положения представали ему во всем разнообразии: он схватывал отдель­ную суть каждого и понимал ее отличие от сути остальных с отчетливостью совершенно исключительной. Любая уте­шительная теория, пытавшаяся слить воедино, сопоставить, «синтезировать», обнаружить скрытую подоплеку и тайные внутренние связи, недоступные невооруженному глазу, но, тем не менее, обеспечивавшие всеобщее единство явлений и предметов — тот факт, что составные части миропорядка, в конечном счете, срастаются друг с другом накрепко, — этот идеал неделимого целого, да и прочие подобные учения, Тол­стой без труда и не без презрения разносил в пух и прах. Гений Толстого умел воспринимать особенности неповторимые — почти не поддающиеся определению свойства, делавшие дан­ный предмет единственным в своем роде, отличным от всех остальных. Тем не менее Толстой жаждал универсального принципа, объясняющего все — то есть обнаруживающего сходство или родство, либо единое назначение, либо недели­мость внешне кажущегося разнообразным — взаимно исклю­чающих друг друга предметов и происшествий, той всевоз­можной всячины, из коей слагается мироздание[90]. Подобно всем очень проницательным аналитикам, обладающим очень живым воображением и очень зорким взглядом, — аналити­кам, прилежно рассекающим или дробящим в порошок, дабы добраться до неистребимого стержня или ядра, и оправдыва­ющим сию разрушительную работу (воздержаться от коей они все равно бессильны) убежденным утверждением, что иско­мые стержень либо ядро наличествуют и впрямь, Лев Толстой продолжал хладнокровно и презрительно сокрушать хлипкие построения своих соперников как недостойные разумных людей, упорно уповая на то, что отчаянно искомое «истин­ное» единство вскоре объявится — всего-то сперва и нужно разгромить шарлатанов и мошенников: хилую рать истори­ков, философствовавших в восемнадцатом и девятнадцатом столетиях. И чем назойливее тревожило Толстого подозре­ние, что, возможно, самоотверженные поиски напрасны, что ни ядра, ни стержня, ни общего объединяющего принципа не сыскать вовеки, тем яростнее гнал эту мысль прочь — посредством все более изощренных и беспощадных лите­ратурно-философских расправ над новыми и новыми само­званцами, когда-либо притязавшими на владение истиной. Когда Толстой удалился от литературных трудов и посвятил свое время сочинениям полемическим, упомянутая склон­ность окрепла, ибо на задворках сознания скреблась раздра­женная мысль: никакого окончательного решения не сыщется вовеки, поскольку его нет,—и Толстой с обновленной яростью накинулся на ложные учения, сулившие душевный покой, но, согласно Толстому, оскорблявшие человеческий ум1. Чисто умственный гений Толстого по части подобных убийственных действий был чрезвычайно велик, исключи­телен; всю свою жизнь Толстой искал твердыни, способной устоять перед его осадными орудиями, подкопами, стенобит­ными таранами; писатель мечтал остановиться перед несокру­шимым препятствием, желал, чтобы яростно выпускаемые толстовские снаряды оказались бессильны против непри­ступных укреплений. Выдающаяся рассудительность и учти­вые методы Кареева, мягкость его академических увещаний слишком уж отличались от последнего, непроницаемого, нетленного и неколебимого каменного ложа истины, на коем лишь и возможно было бы строить надежное истолкование бытия — то самое, что Лев Толстой желал обрести всю жизнь.

Бледное «положительное» учение об исторических пере­менах, излагаемое в романе «Война и мир», — лишь его и при­несли Толстому долгие и отчаянные поиски; а поскольку обо­ронительное толстовское оружие было неизмеримо слабее наступательного, то историческая философия Толстого — теория «бесконечно-малых единиц», подлежащих «интегри­рованию», — неизменно кажется неестественной и жидкой среднему читателю романа, человеку сдержанно критикую­щему и умеренно чуткому. Посему большинство писавших о «Войне и мире» — и сразу после того, как эпопея вышла из печати, и в последующие годы — склонны разделять мне­ние Ахшарумова: мол, гений Толстого — гений писателя, созидателя вселенной, более живой, нежели сама жизнь; а тео­ретические умствования — пускай даже сам автор и числил их наиважнейшими составными частями книги, — по сути, не проливают добавочного света ни на природу и ценность самого произведения, ни на творческий процесс, его породив­ший. Это началось еще прежде, нежели появились критики- психологи, утверждающие, будто автор зачастую и не знает об источниках собственного творчества, будто движущие пружины гениальности ему неведомы; будто процесс лите­ратурного труда в изрядной степени подсознателен, а цель, якобы намеренно поставленная писателем перед собою, — всего-навсего обработанные его рассудком, но едва ли сколько-нибудь осознававшиеся мотивы и методы, сопря­женные с творческим актом, и, как следствие, разговоры о задачах и целях зачастую просто вводят в заблуждение людей, беспристрастно изучающих искусство и литературу, особо пристальное внимание уделяя «научному» — то есть натуралистическому — анализу их истоков и развития.

Что ни думай насчет общей верности подобных суждений, а в эдаком подходе к Толстому наличествует некая историчес­кая ирония — ибо едва ли не точно так же трактовал он ака­демически строгих историков, насмехаясь над ними чисто по-вольтеровски. И, пожалуй, крепко сказывается высшая справедливость: видимо, в собственных философствованиях Толстого неравное соотношение критических и конструк­тивных сторон обусловлено тем, что толстовское ощущение действительности (то есть действительности, воплощаемой лишь отдельными людьми да взаимными их отношениями) помогало писателю разносить вдребезги все крупные теории, этому ощущению чуждые, — но само по себе не оказывалось надежным настолько, чтобы опираться на него, создавая лето­писи более удовлетворительные. И нет оснований полагать, будто сам Лев Толстой когда-либо задумывался о том, что здесь-то и таился корень «двойственности», неспособности примирить и свести воедино две раздельные жизни, коими живет человек.

Неразрешенное противоречие меж толстовским убежде­нием, будто действительны только частные стороны людской жизни, и толстовским же учением, гласившим: недостаточно анализировать лишь их, дабы пояснить ход истории (то есть поведения обществ и народов), идет рука об руку, на уровне более глубоком и личном, с противоречием меж толстов­скими дарованиями — писательскими и человеческими — и толстовскими идеалами: тем, чем он время от времени пола­гал себя самого, и тем, во что он всегда и неизменно верил, чем всегда и неизменно стремился стать.

Дозволим себе снова припомнить наше деление худож­ников на лисов и ежей: Толстой воспринимал действитель­ность в ее разнообразии — собранием отдельных сущнос­тей, которое он обозревал всесторонне и в которое проникал взором яснее и глубже чуть ли не кого бы то ни было иного; но верил он лишь в некое неделимое исполинское целое. Ни единый из когда-либо живших авторов не обладал столь мощным разумением жизненной многогранности — различий, противоречий, столкновений меж людьми, предме­тами, обстоятельствами, причем каждая сущность представ­ляется как начисто неповторимая, запечатлевается с образной прямотой и точностью, не встречающимися у прочих писателей нигде. Никому еще не удавалось превзойти Толстого, описы­вая некий особый вкус или все оттенки некоего ощущения — степени его «колебаний», приливы и отливы, мельчайшие перемены (Тургенев это высмеял, сочтя всего лишь толстов­ским «фокусом»); внутренние и внешние качества и «ося­заемость» взгляда, мысли, обжигающего чувства — равно как и особых обстоятельств, и целого исторического пери­ода, частной жизни отдельных лиц, семейств, общин, целых народов.

Знаменитые жизненность и достоверность каждого пред­мета и каждого человека в мире, возникшем под толстовским пером, порождены этим поразительным умением представ­лять каждую частицу миропорядка во всей ее отдельно взя­той сути, во всей ее многомерной полноте; и никогда как простую единицу, пускай даже сколь угодно яркую, обла­дающую неким потоком сознания, — и все же лишь еди­ницу, чьи грани сглажены, очертания расплывчаты: простую тень, фигуру, набросанную импрессионистом, не зовущую читательский ум к размышлениям и не зависящую от них; Толстой неизменно пишет вещественный предмет, зримый одновременно издалека и вблизи, при естественном и неиз­менном дневном свете, под любыми возможными углами зрения; предстающую в совершенно определенном времен­ном и пространственном контексте: нечто, в полном объеме и всесторонне предъявляемое чувствам или воображению — с чеканной резкостью каждой мелкой черты.

Но вот верил Толстой в совершенно противоположное. Он стоял за цельный всеохватывающий взгляд; он пропове­довал не разнообразие, но простоту; не умножение уровней сознания, а сведение их к некоему единственному уровню: в «Войне и мире» — к уровню, присущему человеку добро­порядочному, цельной, непосредственной, открытой душе; а позднее — к уровню мужицкого мировосприятия, или упро­щенной христианской этики, оторванной от богословских или метафизических сложностей; к некоему простейшему, квази-утилитарному критерию, который недвусмысленно связует и сплетает все на свете, дабы все можно было вза­имно сопоставлять и мерить на один простой аршин. Гений Толстого заключается в умении с восхитительной точностью воспроизводить не поддающееся воспроизведению, в почти чудотворной способности вызывать и сполна воплощать непередаваемые особенности каждого отдельно взятого лица, предмета либо явления — и мы не просто читаем их описание, но остро ощущаем их присутствие; для того Толстой и пользу­ется метафорами, впитывающими природу и свойства отдель­ных переживаний как таковых, для того и избегает он общих слов, соотносящих описываемое с прочим подобным, а част­ные отличия — «колебания» ощущений — оставляющих незаметными, дабы выделить черты, присущие всем и вся. Но этот же писатель отстаивает — нет, весьма яростно пропо­ведует! — особенно в завершающей, религиозной фазе раз­вития своего — прямо обратное: необходимость искоренить все, не укладывающееся в некие очень общие, очень простые рамки, в то, что нравится либо не нравится мужикам, или в то, что Евангелие провозглашает добром.

Это вопиющее противоречие меж данными опыта, от которых Толстой не мог отказаться и которые всю жизнь, конечно же, полагал единственно верными, — и его глубоко метафизической верой в существование системы, к коей они должны относиться, явно или скрыто; это столкновение инстинктивных суждений с теоретическими убеждениями — то есть литературного дарования с философскими взгля­дами — отражает неразрешенный Толстым конфликт между реальностью нравственной жизни, с присущим ей чувством ответственности либо вины, с ее радостями, печалями, дос­тижениями — но увы, все это лишь иллюзии, — между нею и законами, что безраздельно правят мирозданием: если даже нам известна лишь исчезающе малая их часть, и если все уче­ные либо историки, заявляющие, будто постигли эти законы и следуют им, суть обманщики и лжецы, — увы, лишь эти законы и суть реальность. Рядом с Толстым и Гоголь, и Досто­евский, чьей душевной неуравновешенности очень уж часто противопоставляют толстовское «здравомыслие», выглядят личностями вполне цельными, связно рассуждающими, а на мир глядящими открыто и прямо. Но именно из бурных толстовских противоречий выросла эпопея «Война и мир»; ее восхитительная, блистательная стройность не должна ослеплять нас: глубокая пропасть разверзается всякий раз, когда Лев Толстой припоминает — верней сказать, напоми­нает себе — или не успевает позабыть — о том, что делает и ради чего.

Поделиться с друзьями: