Русские мыслители
Шрифт:
Имеется и особо яркое уподобление: всякий великий человек подобен барану, коего пастух особо и заботливо откармливает, — ибо впоследствии «именно этот самый баран, облитый жиром, убивается на мясо»[81]. Поскольку баран исправно жиреет — а возможно, и оттого, что вдобавок носит бубенчик и до поры до времени шагает во главе отары, — он легко способен вообразить себя избранным вожаком, вождем стада, счесть, будто прочие овцы движутся в известном направлении лишь подчиняясь его бараньей воле. Так баран полагает сам, и не исключено: так же полагает и стадо. Но ведь он избран и отмечен отнюдь не ради того, чтобы исполнять роль, которую сам себе приписывает, но ради грядущего убоя — цели, преследуемой существами, чьих намерений не постичь ни барану, ни остальным овцам. Наполеон для Толстого — точно такой же баран; и Александр, до известной степени, тоже — равно как и все без исключения великие исторические личности. И впрямь, один проницательный литературовед[82] указывает: иногда Толстой чуть ли не пренебрегает историческими свидетельствами, а зачастую преднамеренно искажает факты — дабы подкрепить свой излюбленный тезис.
Одно из ярких тому свидетельств — образ Кутузова. Пьер Безухов, например, или Платон Каратаев — герои вымышленные, и Толстой имел неотъемлемое право наделять их всеми чертами, восхищавшими авторскую душу: и смирением, и свободой от бюрократической, научной либо иной другой рационалистической слепоты. Но Кутузов — лицо историческое; тем поучительнее проследить шаги, посредством коих автор преображает лукавого, стареющего, слабого сластолюбца, придворного лихоимца и чуть ли не лизоблюда из ранних набросков «Войны и мира» (Толстой опирался на достоверные источники) в незабываемое олицетворение русского народа — во всей простоте его, и всей природной мудрости. Дойдя до знаменитого эпизода — одного из наиболее трогательных во всемирной словесности, — где Толстой описывает, как будят Кутузова, стоящего лагерем в Лета- шевке, и сообщают ему, что французская армия отступает, мы уже успели позабыть обо всех исторических сведениях и обретаемся в мире воображаемом, в исторической и эмоциональной атмосфере, не оправданной чьими-либо свидетельствами, почти полностью придуманной, однако во имя общего замысла необходимой Толстому. А завершающий апофеоз Кутузова начисто антиисторичен, вопреки неустанным заверениям Толстого о неколебимой приверженности святому делу истины.
В «Войне и мире» Толстой обращается с фактами по усмотрению, высокомерно и бесцеремонно, ибо им всецело властвует стремление разделить и противопоставить первостепенно важный и все же обманчивый всечеловеческий опыт: понятие свободной воли, чувство ответственности и частную повседневную жизнь — действительному бытию: неумолимому историческому детерминизму—непосредственно, разумеется, не ощущаемому нами, однако осознаваемому как истина благодаря неопровержимым теоретическим построениям. Это, в свой черед, ведет к мучительному внутреннему разладу— многостороннему для самого Толстого, — разладу меж двумя системами ценностей: общественной и частной. С одной стороны, если переживания и непосредственный опыт, на коих, в конечном счете, зиждутся житейские ценности, признаваемые всеми, включая историков, суть не более, нежели огромные заблуждения, то во имя истины, об этом следует объявлять безжалостно и во всеуслышание; а ценности и толкования, порождаемые упомянутыми заблуждениями, должно обличать и развенчивать. В известном смысле, Толстой пытается это проделать — особенно философствуя, как на страницах, являющих читателю исполинские сцены общественного бытия или батальные картины, посвященные передвижению народов или метафизическим рассуждениям. Но, с другой стороны, Толстой занимается и совершенно обратным, противопоставляя панорамному виду общественной жизни куда большую ценность личного опыта, противополагая конкретную и многоцветную действительность частного людского существования блеклым абстракциям, предлагаемым учеными либо историками — особенно последними, «от Гиб [б] она до Бокля»[83], коих он столь сурово развенчивает: оба принимали собственные пустые понятия за действительные факты. И все же, первенством частного опыта, людских отношений и добродетелей обусловливаются те взгляды на жизнь, то ощущение личной ответственности, та вера в свободу и возможность непроизвольного действия, которым посвящены лучшие страницы «Войны и мира» и которые суть именно те заблуждения, что следует искоренить, дабы стать лицом к лицу с истиной.
Ужасающую сию дилемму вовеки не решить окончательно. Случалось, Толстой колебался — например, истолковывая свои намерения в работе, опубликованной прежде, нежели заключительная часть «Войны и мира» вышла в свет[84]. Человек в некотором смысле свободен «совершить действие или воздержаться от него, как скоро действие это касается [его] одного...» Он способен «по одной своей воле» поднять и опустить руку. Но личность, взаимодействующая с Другими, уже не свободна и вливается в общий безудержный поток. Свобода реальна, однако ограничивается рамками заурядных поступков. Временами гаснет и этот слабый лучик надежды, ибо Лев Толстой объявляет, что нельзя признать и малейших исключений из вселенского закона: или каузальный детерминизм властвует всецело, или его не существует вообще, и царствует хаос. Человеческие поступки могут выглядеть независимыми от связей человека с обществом, и все же они отнюдь не свободны, они — составная часть общественного бытия. Наука не в силах уничтожить ощущение свободы, без коего нет ни нравственности, ни искусства, но способна его отрицать. «Власть» и «случайность» — лишь названия, порожденные невежеством касаемо причин и следствий, но ведь причины и следствия существуют независимо от того, чувствуем мы их наличие или нет. По счастью —нет; ибо ощущай мы это бремя, едва ли возможно было бы действовать вообще; с утратой иллюзии остановилась бы жизнь, текущая только благодаря нашему блаженному неведению. Но жизнь течет по-прежнему: нам вовеки не обнаружить всех причинно-следственных цепочек, заправляющих миропорядком; число причин бесконечно велико; сами причины исчезающе малы, а историки отбирают несуразно малое их количество и приписывают все на свете произвольно выбранным причинным крохам. Как поступала бы идеальная историческая наука? Применяла бы исчисление, посредством коего эти «дифференциалы» — величины, стремящиеся к нулю, исчезающе малые человеческие и не-человеческие действия и поступки — интегрировались бы; таким образом, исторический континуум больше не искажался бы дроблением на случайные, произвольные сегменты[85]. Толстой излагает способ исчисления «бесконечно-малыми единицами» с предельной ясностью, привычно используя простые, живые, точные слова. Анри Бергсон, составивший себе имя теорией действительности как потока, искусственно дробимого естественными науками, а посему искажаемого, лишаемого и непрерывности, и жизненности, развивал очень сходную мысль и несравненно дольше, и запутаннее, и неправдоподобнее — да еще и без нужды жонглировал учеными терминами.
Это не мистический и не интуитивистский взгляд на жизнь. Наше неведение о ходе бытия коренится не в изначальной непостижимости первопричин, а лишь в их множественности, в крохотности мельчайших единиц, в нашей собственной неспособности разглядеть, услышать, запомнить, отметить и сопоставить достаточное количество имеющихся данных. В принципе, всеведение доступно даже эмпирическим существам — а вот на практике недостижимо для них. Лишь это — и ничто иное, более глубокое либо интересное, — источник людской мании величия, всего нашего безумного самообмана. Коль скоро в действительности мы лишены свободы, а жить не можем без убеждения, что свободны, — как же быть? Толстой приходит не к ясным выводам, а только к точке зрения, отчасти подобной взглядам Берка: лучше признать, что происходящее в окружающей жизни мы разумеем лишь по мере наших скромных сил, подобно прочим, обычным людям — простым и бесхитростным, не испорченным теориями, не ослепленным пылью, что вздымают именитые ученые мужи, — нежели представления, продиктованные здравым смыслом, а вдобавок еще и проверенные долгим опытом, отвергать ради лже-наук, воздвигнутых на песке никчемнейших данных, способных лишь заманивать и вводить в заблуждение. Таково отношение Толстого ко всем разновидностям оптимистического рационализма, к естественным наукам, либеральным теориям прогресса, германскому военному гелертерству, французской социологии — к любому и всякому самоуверенному и безоглядному помы- канию обществом. Вот почему Толстой изобрел Кутузова, руководившегося простым, русским, естественным чутьем, презиравшего и не замечавшего германских, французских и итальянских военных, — изобрел и возвел в достоинство народного героя, каковой титул Кутузов, отчасти благодаря своему литературному портрету, написанному Толстым, сохраняет поныне.
В 1868 году, едва лишь напечатали заключительную часть «Войны и мира», Ахшарумов заметил: герои Толстого — действующие лица, а не простые пешки в руках неведомой судьбы[86], авторская же теория хоть и остроумна, да негодна. Это стало общим суждением и русских, и большинства зарубежных критиков. Русская левая интеллигенция набросилась на Толстого за «равнодушие к народу», за пренебрежительный отзыв обо всех «благих» общественных порывах как о смеси невежества с навязчивой и глупой идеей, за аристократический цинизм, с коим Толстой именует жизнь топким болотом, не подлежащим осушению; Флобер и Тургенев (мы уже видели это) полагали, будто склонность философствовать — своего рода литературная беда; единственным критиком, принявшим толстовскую доктрину всерьез и пытавшимся возразить разумно, стал историк Кареев[87]. Терпеливо и мягко он указывал: весьма и весьма любопытно существованию общественного муравейника противопоставить частную, истинную жизнь, да все же Толстой делает из этого нежданные, произвольные выводы.
Верно: человек есть и мыслящий атом, ведущий собственную сознательную жизнь «для себя», и в то же время — бессознательное действующее лицо некоего исторического движения: сравнительно ничтожная частица огромного целого, включающего в себя чрезвычайно большое число подобных же частиц. «Война и мир», пишет Кареев, есть историческая поэма на философскую тему о двойственности человеческого бытия[88] — и Толстой совершенно прав, утверждая, что историю вершат не сочетания столь туманных понятий, как «власть» или «умственная деятельность», используемых простодушными историками; по мнению Кареева, лучше всего
Толстому удается опровержение присущей метафизически настроенным авторам склонности приписывать желаемые следствия наличествовавших причин таким абстрактным — либо идеализируемым — сущностям, как «герои», «исторические силы», «нравственные силы», «национализм», «рассудок» и т. д.; в итоге пишущий совершает сразу два смертных греха: изобретает несуществующие понятия, дабы их посредством пояснить действительные события, — и дает полную волю собственным, или национальным, или классовым, или метафизическим предпочтениям.
Пока что не посетуешь. Прямо говорится: Толстой обнаружил булыиую проницательность — «больший реализм», — нежели большинство историков. Был он прав и требуя «интегрировать бесконечно-малые единицы истории». Сам Толстой сделал именно это, создавая героев и персонажей своей эпопеи, незаурядных именно до той степени, до коей, согласно своим характерам и поступкам, они «вбирают» в себя несметных прочих — тех многих, кто совокупными силами «двигают историю». Это и есть интегрирование бесконечно-малых единиц — разумеется, не научными, но «художественно- психологическими» средствами.
Прав был Толстой, шарахавшийся от абстракций, да отвращение завело его чересчур далеко: в итоге Толстой уже отрицал не только то, что история относится к естественным наукам — подобно, скажем, химии (впрочем, тут он рассуждал верно), — а то, что история вообще является наукой, определенным родом деятельности, которому свойственны собственные понятия и обобщения; а будь оно так и впрямь — любым и всяким историческим исследованиям пришел бы конец.
Прав был Толстой, говоривший: безликие «силы» и «цели», о которых писали прежние историки, всего лишь мифы — и опасно обманчивые мифы; но, задавшись вопросом: что же понудило некое сообщество личностей (а в конечном счете, разумеется, лишь они одни реальны) вести себя тем или иным образом? — то, будучи вынуждены предварительно анализировать психику всякого отдельно взятого члена этого сообщества, дабы затем «интегрировать» полученные итоги, мы вообще утратили бы возможность рассуждать об истории либо обществе. Однако именно так мы принялись поступать — и не без пользы; по мнению Кареева, отрицать, что социальные наблюдения, исторические предположения, основывающиеся на фактах, и тому подобные исследовательские приемы приводят ко множеству открытий, означало бы отрицать наличие критериев, дозволяющих отличать исторические истины от заблуждений — критериев менее или более надежных, — а уж это явилось бы чистейшим предрассудком, махровым обскурантизмом.
Кареев утверждает: несомненно, общественные формы создаются людьми, но эти же формы — образ человеческой жизни — в свой черед влияют на родившихся в очерченных ими рамках; отдельная воля может не выступать всевластной, однако она отнюдь не вполне бессильна, — и есть воли, превосходящие своей действенной силой другие. Наполеон, вероятно, не полубог — но и не простой эпифеномен процесса, что шел бы тем же точно путем и без его участия; «значительные люди» менее значительны, чем полагают они сами либо недалекие историки, — но эти люди и не простые тени: помимо частной жизни, кажущейся Толстому единственно важной, у них есть и общественные задачи, а кое у кого еще имеется и сильная воля, дозволяющая иногда преображать жизнь целого общества.