Рыцарь Фуртунэ и оруженосец Додицою
Шрифт:
Я уже было решил, что Фрониусу суждено скончаться от удушья. Однако ему все же удалось вырваться из людоедских объятий обезумевшего фамулуса.
— Пошел ты к черту, — порекомендовал он своему помощнику. — Идиот несчастный. Скотина. Кретин.
Ругань чудесным образом успокоила его. Гроза миновала, и я мог без особых опасений вылезти из-под стола. Что я и сделал, продолжая, правда, дрожать. Герман принялся что-то бормотать и захлюпал носом, как младенец. Он достал платок и стал вытирать струившиеся по морщинистому лицу слезы. Помнится, я когда-то еще видел его таким. Но когда? Где? И почему он плакал? Не помню.
— Что теперь делать-то будем? — спросил я. — Корабль наш разбит, компас потерян, звезды закрыли черные тучи.
— Материк этакой, — составил Фрониус изящную академическую анаграмму из весьма распространенного выражения. — Уважаемый коллега, лично я… весь этот опыт. К черту сотрудничество, да здравствует мышь «А», большой привет Лиге Наций!..
Вековые деревья подкашивались, точно былинки. Вода в Ниагаре ринулась вспять. Плотинова спираль взбрыкнула и вонзилась тончайшим своим острием в бренную землю. В яблоке с древа познаний оказался небольшой парадигматический червячок. Звездное небо и мои моральные устои насквозь провоняли сыром. Седовласый Напокос, опора души моей, иронически ухмылялся и призывал идти «per aspera ad ridiculus mus»[18]. Однако мой труд, лучший опус мой был уже завершен. И сей памятник спекулятивному умонастроению был воистину величествен и неподражаем. Да, а бедняга Фрониус сколько трудов вложил… Собственно, если рассматривать его результаты как «вещь в себе», они — само совершенство, образец чистейшей логики. Из них вытекает — с величайшей степенью вероятности — принципиально новый взгляд на связь и соотношение между инстинктом и долгом… Не правда ли?
Тут я посмотрел на Германа, смеявшегося теперь так же безудержно, как безудержно он только что рыдал. И вдруг ясно вспомнил этих его задохнувшихся шахтеров и чудовищный носовой платок, в который он без конца сморкался. И я прозрел: я его ненавижу. Бескорыстно, объективно и без всяких к тому причин. Ненавижу основательно и навеки.
Я повернулся к несчастному моему коллеге и заявил подчеркнуто торжественно и категорично:
— Итоги твоего эксперимента верны и остаются в силе.
— Ты так считаешь?
— Вне всякого сомнения. Эта дурацкая концовка ничего не меняет. Ответственность за это происшествие лежит исключительно на Германе. Он должен был вмешаться.
Как чудом прозревшие, стали мы продолжать наш прерванный диспут. Не прошло и часа — мы снова исполнились счастья и гордости. Все взвесив, решили публиковать все по плану. «Pium desiderium, pia fraus»: благочестивое чаяние оправдывает столь же благочестивый подлог. Суть заключается в благом намерении. В светлых перспективах. Финал нашего опыта доказывает всего лишь, что «Б» жалкий трус. Его драма не имеет отношения к существу дела. Все произошедшее после Страсбурга следует выкинуть из памяти. Ибо за противоречия, обнаружившиеся уже после того, как мы подвели все итоги (причем сделали это со всей научной тщательностью и щепетильностью, не так ли?), ответствен один Герман. Этот скотина, этот кретин, который…
ЭУДЖЕН УРИКАРУ
Эуджен Урикару родился в 1946 году в Бухуш. Прозаик. Окончил университет в Клуже. Опубликовал сборники рассказов «О пурпуре» (1974), «Антония» (1978); романы «Костер и пламя» (1977), «Мед» (1978, Премия Союза писателей), «В ожидании победителя» (1981).
Рассказ «Антония» взят из сборника «Антония».
АНТОНИЯ
Веселье было на исходе. Уже заволоклось сизо-желтой мутью розовое вино. Уже прикорнули по углам старики, примостились на сдвинутых попарно скамьях дети. Женщины, сбросив туфли, терли о ножки столов затекшие ступни. Стоял разгар июня, сенокос, со двора веяло скошенной травой, сурепкой и влажным клевером. Двери столовой покачивались под напором гостей помоложе, спешащих скорее прилечь где угодно — где? — в пахучем сене, у небеленой стены, под густо-пыльными сливами. С того места, где она сидела, казалось, что двери ведут в незнакомую страну. Темнота за завесой света, падающего от желтой, без колпака лампочки, звала и томила, как то, что еще ждало ее в жизни. В бок утыкался твердый, узловатый локоть мужа, время от времени она двигалась на стуле, чтобы не упустить это ощущение, сильно пахло кухней, но это было неважно, важно, что тоски не было — хотя не было и покоя. Муж ел, прикрыв глаза, поджимая в ниточку толстые губы, за ночь на щеках пробилась борода, как тень, старя его. Он быстро потел под глазами, у крыльев носа, — капли пота сочились по лицу, и лишь у подбородка он смахивал их коротким рывком. Она отводила глаза, когда видела, что он глотает: кадык у него начинал дергаться вверх-вниз, а кожа под подбородком морщилась. Ему казалось, что все смотрят, как он ест, поэтому он долго жевал и быстро, как бы стыдливо, проглатывал. Было так поздно, что расходиться уже не имело смысла. Ее тянуло положить руку на его колючий стриженый затылок, потрогать напрягшиеся мышцы шеи. Но лучше всего был, наверное, локоть, крепкий локоть, и от него — токи надежности, небывалой остроты чувство — вот сейчас, сию минуту, она, кажется, поймет, чего искала всю жизнь, сама того не ведая. И обведя глазами стены, увешанные бумажными цепями, китайскими фонариками, гирляндами из папоротника и ели, она завороженно вгляделась в мягкую, почему мягкую? — и теплую темноту, в которую один за другим канули те, кто только что сидел рядом. И из этой темноты, из ее мерного морского колыхания, выступила лошадь; сначала просунула голову в приоткрытую дверь, раздувая ноздри и прядая ушами, потом толкнула створки крапчатой грудью и подставила свету играющие мышцы, гладкую белую шкуру, подрезанный хвост и выжженное на боку тавро. Между двумя рядами столов лошадь дошла до нее, тихо заржала, обнажив большие желтоватые зубы и след от удил, и принялась есть хлеб из плетенки. Следом за лошадью никто не вошел и никто ничего не сказал, дети спали, старики дремали, а молодежь вся была уже на воздухе, у кирпичной стены и в скошенной траве.
Она посмотрела на красивое животное с любопытством, и только, и потрогала его рукой так, как хотела потрогать стриженый затылок сидящего рядом мужа. Лошадь ответила терпеливым взглядом больших, черных и влажных глаз. Женщина поднялась, перегнулась через стол, опрокинула, не заметив, стакан и, зажмурясь, обняла напрягшуюся, вытянутую шею. Припала к ней ухом и услышала, как гулко пульсирует жилка, ощутила напор крови и содрогание нервов, шедшее из недр, от сердца. Открыла глаза и встретила взгляд мужа из-под ресниц, он улыбался, откинувшись на стуле, упершись коленями в крышку стола. «Это еще откуда такая чертовщина?» Она тоже улыбалась, слушала и улыбалась, постукивая пальцами по чуть влажной шкуре. Муж довольно отчетливо понимал, что все тут — его собственность, хотя бы и эта лошадь (к чему она здесь, может, это какая-то примета?), а точнее, он ощущал пальцы женщины у себя на затылке и таял. Столько тепла, столько неги было в воздухе — даже несколько мух жужжало, когда они только спят? — что он совсем разомлел и перестал отирать пот, заструившийся с подбородка на шею. Он навалился на стол, сшиб грудью стаканы и бутылки, отпихнул локтем тарелки и выпустил женщину. Улыбаясь, как если бы и он вышел вместе с ней, он снова откинулся назад, глаза посоловели, руки тяжело провисли, пальцы цеплялись за край стола и по одному соскальзывали. Все спали, вдыхая-выдыхая духоту густо набитого помещения, цепи из разноцветной бумаги, китайские фонарики вздымались и опускались в такт дыханию тех, кто уже не увидел лошадь. И он, муж, тоже не сумел совладать с пальцами, когда они сползли с крышки стола, мучительно сладко проехав по ее ребру, и сон остановил его улыбку, посланную в темноту, как оберег. Лошадь доела хлеб, подняла морду, прислушиваясь, потом, собрав в складки шкуру на хребте, повела за собой женщину, бережно, как ученая. Снаружи перекликались собаки, сверчки, листья.
Далеко, на краю сада, там, где свет столовой только виднелся, не пробивая темноту, лошадь выжидательно стала. Лошадь была белая, и платье на женщине было белое, поэтому тот, кто подошел, ничего не заметил. Он носил широкополую шляпу с блестящей, как серебро, оловянной пряжкой, сапоги со шнуровкой и бороду и шел не спеша, враскачку. Рубаха неопределенного цвета застегнута наглухо, брюки — в сапоги, как у заправского наездника, вместо ремня — замшевый пояс, — женщина следила за ним из-за лошади, прижавшись щекой к гриве, животное подрагивало, но не выдавало ее. Человек ступал тяжело и неловко, как бы с непривычки ходить пешком, и еще сквозь хруст веток и мягкую податливость травы послышалось, как он негромко позвал: «Орлофф, ко мне, малыш, ко мне, Орлофф…»
Он поравнялся с ними, с женщиной и конем, — руки свободные, борода в лунном свете рыжая, медно-красная, глаз не видно, — и от ночной усталости все казалось ей естественным, как оно и было на самом деле, таким естественным, что она спросила: «Ваша? — и, помолчав, добавила: — Лошадь — ваша?» Его рука легла коню на храп. «Все равно что моя, Орлофф, все равно что моя, Орлофф его зовут. Это рысак той самой породы, они у нас наперечет, поэтому я его прямо так и зову». И тут она почувствовала, что от человека пахнет так же, как от животного, резко, пронзительно, чем-то таким знакомым (конечно, конским потом), что у нее зацепилось за край сознания: пахнет кровью, свежей кровью. «Тут свадьба, конь вошел внутрь и стал есть хлеб, он что у вас, ученый?» Человек рассмеялся. «Нет, правда, ученый?» — «Что-то вроде этого. Он с ипподрома. Старый уже. Что скажешь, старый ты, а? — Он потрепал коня по шее, тот всхрапнул. — Все понимает, сейчас-то он старый, а раньше, когда бегал, он любил заходить в будку и есть хлеб, а то и булки, он того стоил, из рук самого Хлинки». — «Хлинка — это кто?» Вопрос был задан, потому что мало-помалу туман в ее голове рассеивался, и она начинала понимать, что попала в странное, даже какое-то несообразное положение. Она вдруг заметила, что стоит босая в мокрой траве — кажется, разулась еще там, под крышей. Роса, воздух отрезвили ее, как это ее угораздило выйти в обнимку с лошадью, ах, как неприлично, да, он еще улыбнулся, почему, интересно, он улыбнулся? «Хлинка, не слыхала о таком», — добавила она чуть ли не конфузливо.
Он поглядел было на нее с укоризной, но сдержался. «Хлинка? Был такой жокей, самый классный, из конюшен Релджиса. Член Ротэри-клуба. Представляешь, каким должен быть жокей, чтобы его приняли в Ротэри?»
Конечно, она не могла себе представить, что это значит для жокея, но невежество свое скрыла, только ее стеснение нескрываемо росло все время, пока они стояли на краю сада при свете июньской ночи. Мужчина заметил ее немоту, сложил губы трубочкой, присвистнул: «Весу в нем было сорок девять пятьсот, жокей экстра-класса».
Она расхохоталась. Он посмотрел на нее — и тоже засмеялся. Так они стояли, смеясь: она — скрестив руки на груди, обхватив себя за плечи, он — прислонясь к вздрагивающему боку лошади. «Скажите, нет, скажите, всего-то и было в этом Хлинке…» — «Ыгым», — подтвердил он, и женщина еще больше зашлась смехом. «Да еще член этого, как его, Ротэри… — И вдруг оборвала сама себя. — Там свадьба, пошли бы развлеклись, то есть я не знаю, как там сейчас по части развлечений, все уже сонные или вообще спят. Кажется, я одна и видела, как вошла лошадь. Да, пожалуй, я одна. Поэтому я ее и вывела. Согласитесь, это никуда не годится, чтобы в зал, где у людей веселье, танцы — с лошадью. Вы согласны?»