Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сад, Фурье, Лойола

Барт Ролан

Шрифт:

11. Бухгалтерия

«Упражнения» можно рассматривать как ожесточенную борьбу с распылением образов, которое, как говорят, психологически отмечает собой ментальные переживания, и до конца тут может дойти единственный метод (все религии здесь совершенно согласны между собой) — метод крайне строгий. Игнатианское воображение, как мы уже говорили, обладает, прежде всего, функцией отбора и сосредоточения: речь идет об охоте за всевозможными расплывчатыми образами, наполняющими сознание, напоминая «беспорядочный полет мошек» (Феофан Затворник) или «капризных обезьян, скачущих с ветки на ветку» (Рамакришна); но чем же их заменить? По правде говоря, «Упражнения», в конечном счете, ведут борьбу не с размножением образов, но — что гораздо драматичнее — с их несуществованием, как если бы, изначально опорожнившись от фантазмов (какой бы, впрочем, ни была рассеянность сознания упражняющегося), он имел бы необходимость в том, чтобы ему помогали, снабжая образами. Можно сказать, что Игнатий прилагает столько же усилий, чтобы наполнить сознание образами, сколько прилагают их мистики (христианские и буддийские), чтобы освободить его от них; и если нам захочется сослаться на некоторые актуальные гипотезы29, которые определяют психосоматического больного, как субъекта, неспособного производить фантазмы, а лечение — как методическое усилие, чтобы помочь ему обрести «способность к манипулированию фантазмами», то Игнатия вполне можно назвать психотерапевтом, старающимся любой ценой «впрыснуть» образы в изнуренный, иссушенный и опустошенный дух упражняющегося; ввести в него культуру фантазмов, которым — несмотря на риски — следует отдавать предпочтение перед тем основополагающим ничто (ничего не говорить, не мыслить, не воображать, не чувствовать, ничему не верить), какое характеризует субъекта речи перед тем, как ритор или иезуит оснастят его своей техникой и дадут ему какой-либо язык. Словом, необходимо согласиться с «невротизацией» отшельника.

Невроз навязчивости (по Лакану) можно определить как «защитную декомпозицию, сравнимую по своим принципам с декомпозицией, характерной для редана и лабиринта». И как раз такова структура «Упражнений»; материя аскетизма взламывается и до чрезмерности артикулируется, но, кроме того, она проходит сквозь дискурсивную систему аннотаций, помет, пунктов, предварительных замечаний, предостережений, повторов, и забивания брешей; эта система образует наиболее мощную защиту. Навязчивый характер «Упражнений» вспыхивает с бухгалтерской яростью, которая передается отшельнику: стоит появиться предмету — интеллектуальному или воображаемому — как он разламывается, разделяется, исчисляется. Бухгалтерия является навязчивой не только потому, что она бесконечна, но и, прежде всего, потому, что она порождает собственные прегрешения: когда речь идет о том, чтобы подсчитать собственные грехи (а мы увидим, что Игнатий по этому поводу предусмотрел технику графического подсчета), факт плохого их подсчета, в свою очередь, станет прегрешением, которое надо будет добавить к их изначальному списку; тем самым этот список оказывается обречен на бесконечность, ведь искупающий подсчет прегрешений, в свою очередь, вызывает прегрешения при подсчете: например, особый экзамен первой Недели предназначен преимущественно для того, чтобы учесть оплошности, совершенные по отношению к молитвам. На самом деле, характерная невротическая черта навязчивости состоит в запуске некоей машины, которая работает сама по себе, так что получается своего рода гомеостат прегрешения, построенный таким образом, что само его функционирование наделяет его энергией для работы; тем самым мы видим, как Игнатий в «Дневнике» просит знамение у Бога, а когда Бог медлит дать его, Игнатий проявляет нетерпение, обвиняет себя в нетерпении, и вновь начинает порочный круг; мы молимся, мы сердимся на себя за то, что плохо молимся, мы добавляем к неисполненной молитве дополнительную молитву о прощении и т. д.; или еще: чтобы решить, следует ли положить конец мессам, предназначенным для того, чтобы произвести выбор, мы намереваемся… произнести еще одну мессу. Бухгалтерия имеет в виду механическую выгоду: ведь, будучи языком некоего языка, она ставит перед собой цель поддержать бесконечную цикличность прегрешений и их подсчета. У бухгалтерии есть и другая выгода; учитывая грехи, она способствует созданию нарциссической связи собственности между грешником и исчисляемой суммой его прегрешений: оплошность есть средство предоставить индивиду идентичность, и в этом смысле полностью поддающийся подсчету порядок греха — в том виде, как Игнатий описал его в своем руководстве, порядок, который, пожалуй, был малоизвестным в Средние века, и, прежде всего, как кажется, проявлял более космическую чувствительность к Адамову греху и к аду — не мог быть полностью чуждым к новой капиталистической идеологии, артикулированной сразу и вокруг индивидуалистического ощущения личности, и вокруг перечисления благ, которые, принадлежа личности на правах собственности, составляют ее. Мы видим двойственность «Упражнений»; на них основана психотерапия, предназначенная для того, чтобы пробудить и заставить прозвучать — благодаря производству фантазматического языка — обескровленность того тела, которому нечего сказать, но в то же время «Упражнения» вызывают невроз, сама навязчивость которого защищает подчиненность отшельника (христианина) по отношению к божеству. Иными словами, можно сказать, что хотя Игнатий (и Церковь вместе с ним) учреждает во благо упражняющегося психотерапию, он постоянно опасается разрешать имплицируемое ею отношение переноса. Такова ситуация, которой необходимо противопоставить — если мы пожелаем понять особенность христианства, которую мы можем не заметить в силу привычки — другой тип аскезы, например, аскезу дзен-буддизма, все усилия коей, наоборот, направлены на то, чтобы лишить медитацию навязчивости, подрывая — чтобы лучше их увековечить — классы, репертуары, перечисления, словом — артикуляцию, или, иными словами, сам язык.

12. Весы и маркированность

Под занавес необходимо вернуться ко множественному тексту «Упражнений». Всё, что мы сказали до сих пор, касалось преимущественно третьего текста, текста проделываемого, посредством которого упражняющийся, обладая языком вопрошания, который предлагает ему Игнатий, пытается добиться от божества ответа на совершенно практическую дилемму в его поведении, т. е. дилемму «должного выбора». Остается узнать, что Игнатий сумел сказать о языке божества, об этой второй грани всякой мантики.

Этот язык — и так было всегда — сводится к одному-единственному знаку, который всегда являлся лишь обозначением одного из двух термов альтернативы; это обозначение, которое может высказываться множеством способов, есть античный нумен, знак головы, каким божество говорит «да» или «нет» на то, что ему предлагается. Риторика, подразумеваемая третьим текстом «Упражнений», фактически состоит в том, чтобы «расчистить завалы» при размышлении, чтобы — с помощью последовательных лабиринтов — свести его к безразличной альтернативе, когда знак Бога может попросту вмешаться. Мы видим, какова роль божества: она в том, чтобы маркировать один из двух термов двучлена. Но ведь это и есть основополагающий механизм всякого лингвистического аппарата: когда дана парадигма из двух равных термов, один из них маркирован по отношению к другому, немаркированному, — и тогда возникает смысл, высказывается сообщение. В мантике нумен представляет собой саму маркированность, ее элементарное состояние. Это производство смысла отчасти — в мирском плане — напоминает риторику Платона, как она работает, например, в «Софисте»: для этой риторики в равной степени речь идет о том, чтобы продвигаться в дискурсе с помощью череды альтернатив, в которой от собеседника требуется маркировать один из термов: именно уступка отвечающего, связанного с учителем посредством любовного отношения, дает альтернативу тупику и позволяет переходить к последующей альтернативе, чтобы постепенно добраться до сути вещей. В мантике, в связи с альтернативой, которую предлагает божеству вопрошающий, божество — аналогичным образом — уступает один из термов: это и есть его ответ. Парадигмы в игнатианской системе даны благодаря различению, но маркировать их может только Бог: генератор смысла, но не его подготовитель, он — со структурной точки зрения — является Маркером, тем, кто запечатлевает различие.

Эта дистрибуция лингвистических функций является неукоснительной. Роль упражняющегося никоим образом не в том, чтобы выбирать, но совсем наоборот — чтобы предоставлять божественной маркированности альтернативу в виде абсолютного безразличия. Упражняющийся должен прилагать усилия к тому, чтобы не совершать выбора; конец его дискурса состоит в том, чтобы привести два терма к столь чистому состоянию гомогенности, что он уже не может по-человечески от него отделаться; чем безразличнее будет дилемма, тем неукоснительнее будет ее замкнутость, и тем яснее — божественный нумен, или, скорее: чем увереннее упражняющийся будет в том, что маркированность — божественного происхождения, тем совершеннее будет равновесие парадигмы, и тем ощутимее — запечатленная на нем Богом неуравновешенность. Это парадигматическое равенство и есть пресловутое игнатианское безразличие, которое так возмущало противников иезуитов: ничего не хотеть самому, быть безвольным подобно трупу, perinde ас cadaver30; один из учеников Игнатия, Жером Надаль, когда у него спросили, что он решил, ответил, что он ни к чему не склонен, если не сказать, что он склонен к ничему. Это безразличие есть виртуальность возможностей, которые мы стараемся наделить равным весом, как если бы нам приходилось изготавливать весы, наделенные чрезвычайной чувствительностью, чтобы коромысло не склонялось ни в одну из сторон: это и есть игнатианский баланс: «Я должен стать безразличным, не иметь никаких беспорядочных привязанностей, чтобы не быть склонным и не стремиться, скорее, принять то, что мне предложено, нежели отказаться от него, — равно как и скорее отказаться, нежели принять. Но я должен вести себя подобно стрелке весов, чтобы следовать тому, что я буду ощущать ради вящей славы и хвалы Господу нашему Богу и во спасение моей души».

Следовательно, мы хорошо понимаем, что мера здесь — не просто риторическая идея, но структурная ценность, которая имеет весьма определенную роль в разработанной Игнатием лингвистической системе: эта ценность — само условие, которое позволяет наделить маркированность наилучшей парадигмой из возможных. Мера гарантирует сам язык, и мы опять-таки здесь находим уже отмеченную оппозицию между игнатианской аскезой и фламандской мистикой; для Рейсбрука существует некая связь между подрывом самой функции языка и ослеплением чрезмерностью; установленной Игнатием строгой бухгалтерии соответствует мистическое упоение («Я называю упоением духа, — говорит Рейсбрук, — то состояние, когда наслаждение превосходит возможности, каковые мельком видело желание»), то упоение, которое пытаются описать посредством множества гипербол («избыток трансцендентности», «бездна сверхсущности», «наслаждение, увенчанное безмерной сущностью», «беспримесное и сверхсущностное блаженство»). Возможный путь познания и единения — чрезмерность не может быть языковым средством; кроме того, мы видим, как Игнатий борется за то, чтобы сохранить чистоту среды, где у весов будет колебаться коромысло («Пусть первым правилом ваших действий будет действовать так, как если бы успех зависел от вас, а не от Бога, — и предоставить вас Богу, как если бы он все сделал вместо вас31»), и непрестанно восстанавливать равенство взвешиваний посредством подходящих грузов, какими уравновешивают тару: это техника contra agere32, состоящая в том, чтобы систематически продвигаться в направлении, противоположном по отношению к тому, в котором спонтанно склоняются весы: «Чтобы лучше преодолевать всякое беспорядочное вожделение и всякое вражеское искушение: если тебя искушают есть больше, надо есть меньше»; избыток исправляется не посредством возвращения к равенству, но согласно более предусмотрительной физике — контрмерой: колеблющийся прибор, весы, обездвиживается в совершенном равенстве только посредством взаимодействия некоего «больше» с неким «меньше».

Если тем самым равенство свершается ценой труда, о котором нам рассказывают «Упражнения», то как божество, о котором идет речь, будет склонять коромысло весов, маркируя один из термов выбора? «Упражнения» представляют собой книгу вопроса, а не ответа. Чтобы получить некоторое представление о формах, какие может принять знак, запечатленный Богом на весах, следует обратиться к «Духовному дневнику»; там мы найдем набросок божественного кода, элементы которого Игнатий отмечает с помощью целого репертуара графических знаков, впрочем, пока не дешифрованных полностью (инициалы, точки, знак // и т. д.). Эти божественные проявления — как можно ожидать от поля, где господствуют фантазмы, — устанавливаются, главным образом, на уровне тела, того фрагментированного тела, сама фрагментация которого представляет собой именно путь призрака. Прежде всего, к божественным проявлениям относятся слезы; мы знаем важность дара проливать слезы в христианской истории; для Игнатия эти весьма материальные слезы (нам говорят, что его черные глаза были всегда чуть с поволокой из-за того, что он плакал) образуют подлинный код, материя которого дифференцирована по знакам, в зависимости от времени их появления и от их интенсивности33. Впоследствии начинается спонтанный прилив речевой способности, loquèle (природа которого нам, по правде говоря, известна слабо). Еще имеется то, что можно было бы назвать кинестезическими ощущениями, разлитыми по телу и «произведенными в душе Святым Духом» (Игнатий называет их благочестивостями): имеются в виду эмоции восторга, спокойствия, веселья; чувства теплоты, света или приближения. Наконец, бывают непосредственные теофании: посещения, локализованные между «верхом» (местопребывание Троицы) и «низом» (молитвенник, формула), и видения, многочисленные в жизни Игнатия, которые зачастую приходят, чтобы подтверждать принятые решения.

Между тем, вопреки их кодификации, ни одна из этих эмоций не является де-юре решающей. Кроме того, мы видим, что Игнатий (в «Дневнике», где речь шла о том, чтобы получить ответ Бога относительно весьма конкретного вопроса об уставе иезуитов) ждет этих эмоций, пытается контролировать, учитывать, подсчитывать их, стараться их спровоцировать, и даже проявлять нетерпение по поводу того, что ему не удается добиться от них несомненной маркированности. Остается лишь один выход из этого диалога, в котором божество говорит (ибо эмоций много), но ничего не маркирует: выход состоит в том, чтобы оставлять в подвешенном состоянии далее маркированность последнего знака. Это последнее чтение, окончательный и трудный плод аскезы, приводит к почтению, к почтительному признанию молчания Бога, когда согласие дается по отношению не к знаку, а к промедлению дать знак. Прослушивание превращается в ответ на само себя, а вопрошание перестает быть «подвешенным» и становится как бы утвердительным; вопрос и ответ входят в состояние тавтологического равновесия: оказывается, что божественный знак целиком обнаруживается в прослушивании вопроса. И тогда мантика замыкается, так как, переворачивая нехватку от одного знака к другому, ей удается включить в свою систему то пустое и, однако же, значащее место, которое называют нулевой ступенью знака: сведенная к значению, божественная пустота больше не может угрожать полноте, сопрягаемой со всяким закрытым языком, искажать или децентрировать таковую полноту.

Фурье*

Подступы

1. Однажды меня пригласили поесть кускус1 с прогорклым маслом; эта прогорклость полагалась по рецепту; в некоторых регионах прогорклость для кускуса обязательна. Однако же, то ли из предрассудка, то ли из-за отсутствия привычки, то ли из-за нетерпимости относительно пищеварения, прогорклость мне едва ли по вкусу. Что делать? Конечно же, есть кускус, чтобы не обижать хозяина, но кончиками губ, чтобы не обижать осознанность моего отвращения (ведь для отвращения достаточно немного стоицизма). На этом трудном обеде мне мог бы помочь Фурье. С одной стороны, интеллектуально он убедил бы меня в трех вещах: первая — то, что прогорклость кускуса никоим образом не является досужим, пустячным или тривиальным вопросом, и что спорить о ней не более смешно, чем спорить о пресуществлении2; вторая — то, что силой заставляя меня лгать о моих вкусах (или о моем отвращении), общество показывает свою лживость, т. е. не только лицемерие (что банально), но и порочность социального механизма с неполадками в системе передач; третья — то, что это самое общество могло бы успокоиться, только если бы оно гарантировало (но как? Фурье хорошо объяснил это, но, надо признать, объяснение не заработало) мне возможность предаваться моим маниям, даже если бы они были «причудливыми» или «малозначительными», как, например, мании любителей старых кур, мании «пожирателей мерзостей» (как, например, у астронома Лаланда, который любил поедать живых пауков), мании сектантов масла, бергамота и красноватых груш, мании пяткочесателей или старого сентиментального пупсика3. С другой стороны, практически — Фурье сразу же мог положить конец моему смущению (быть раздираемым между вежливостью и нелюбовью к прогорклости), оторвав меня от обеда (за которым я, к тому же, остался бы сидеть прикованным несколько часов, а ведь терпеть этого не надо, и Фурье протестовал против терпения) и пригласив меня в группу «антирансистов»4, где я мог бы вволю поесть свежего кускуса, никого не раздражая, — что не мешало бы мне иметь наилучшие отношения с сектой «рансистов»5, которых я отнюдь не считал бы ни любителями фольклора, ни чуждыми, ни странными, если бы речь шла, к примеру, о большом турнире, на котором сторонники кускуса отстаивали бы «тезис», а жюри, состоящее из гастрософов, решало бы относительно превосходства прогорклого над свежим (чуть было не сказал — над нормальным; но для Фурье — и в этом его победа — нормальности не существует6).

2. Фурье любит компоты, хорошую погоду, прекрасные дыни, пирожки с пряностями под названием «мирлитоны», а также компанию лесбиянок. Общество и природа ставят кое-какие преграды для реализации этих вкусов: сахар стоит (или стоил) дорого (дороже хлеба), климат Франции невыносим (приятен разве что в мае, сентябре и октябре), мы иг располагаем гарантированным средством, чтобы установить качество дыни, при Цивилизации считается, что пирожки вредят пищеварению, лесбийская любовь запрещена, и, будучи длительное время слепым относительно самого себя, Фурье лишь очень поздно понял, что любит лесбиянок. Стало быть, надо переделать мир посредством моего удовольствия: мое удовольствие будет в одно и то же время целью и средством; организуя и распределяя мое удовольствие, я получу его до краев.

3. Во всяком месте, куда мы едем, при любом случае, когда мы испытываем желание, зависть, усталость, раздражение, возможно расспросить Фурье или спросить себя: что сказал бы он? Что сделал бы он из вот этого места, из вот этого приключения? И вот, как-то вечером я попадаю в мотель на юге Марокко: в нескольких сотнях метров от густонаселенного, наполненного нищими в лохмотьях, пыльного города — парк редких пород деревьев, голубой бассейн, цветы, тихие бунгало, неприметные в толпе слуги. Что бы из этого получилось в Гармонии? Прежде всего, вот это: сюда приехали бы все, кто обладает причудливым вкусом, второстепенной манией, состоящей в том, чтобы любить огоньки в рощах, ужины при свечах, фольклорную челядь, ночных лягушек и верблюда на лужайке под вашим окном. Затем такое исправление: гармонийцам едва ли понадобилось бы это место, роскошное из-за господствующей температуры (весна в разгар зимы), ведь благодаря воздействию на атмосферу, из-за модификации Полярного Сияния этот экзотический климат можно было бы перенести в Жуи-ан-Жоза или Жиф-сюр-Иветт. Наконец, следующий компромисс: в некоторые дни года — из любви к путешествиям и приключениям — орды будут стекаться к идиллическому мотелю, устраивая там Соборы по любви и гастрономии (это было бы местом, идеально подходящим для нашего обеда, где рассматривался бы тезис о кускусе). Отсюда опять-таки следует вот это: фурьеристское удовольствие напоминает кончик скатерти: потяните за мельчайшую пустяковую случайность — лишь бы вы были согласны с нею, — и весь остальной мир последует за вами, и его организация, и его границы, и его ценности; это сцепление, эта фатальная индукция, что связывает самый что ни на есть тонкий оттенок нашего желания с самой широкой общительностью, это уникальное пространство, куда попадают фантазм и социальная комбинаторика, — вот что такое систематическое (но, как мы увидим, не система); у Фурье невозможно отдохнуть или расслабиться, не создав об этом теории. И еще вот что: во времена Фурье ничто из фурьеристской системы реализовано не было, а как сейчас? Караван-сарай, орда, коллективные поиски хороших климатических условий, экспедиции на досуге существуют: в смехотворной и достаточно жестокой форме это — организованное путешествие, перенос клуба для проведения отпуска (с его классовым составом и запланированными удовольствиями) в какое-либо феерическое место; в фурьеристской утопии существует двойная реальность, свершившаяся в фарсовом виде в массовом обществе: это туризм — справедливый выкуп за фантазматическую систему, которая «забыла» политическое, тогда как последнее платит ей за это добром, не менее систематически «забывая» «исчислять» наше удовольствие. И как раз в тисках этих двух забвений, сопоставление которых обусловливает тотальную пустоту, невыносимую нехватку, мы еще поспорим.

Поделиться с друзьями: