Саломея
Шрифт:
И тут доктор понял, о ком же говорит камергер. Матушка жены его, Нати Лопухиной, урождённой Балк, ведьма Модеста Балк. Балкша. Ему, Степану — тёща, но тот, видать от большой любви, зовёт ее тётушка, тантхен. Что ж, где Балкша — там всегда и большая любовь…
«Сколько же лет ей уже — сто, как черепахе?»
На балкон взбежал младший Степашка — впрочем, неотличимый от старшего, как доппельгангер.
— Тётушка, сюда, они тут!
Доктор невольно зажмурился. Это ведь страшно — увидеть ту, кого так сильно любил, через двадцать лет. За двадцать лет термит в труху разъедает деревянный дом и вода точит в камне глубокую борозду.
— Неужели так страшно, Яси?
Он открыл глаза. Снежинки, как золотые пчёлы, как мотыльки с опалёнными крыльями, кружили в ореолах матовых фонарей. Два одинаковых кавалера, стройных, чёрно-золотых, встали за её спиною, двойники, отражения друг друга. Свита. Ведьма — тёмная тень, силуэт на фоне неяркого пламени, откинула капюшон — и спиральные локоны, серебро и чернь, взметнулись на ветру, словно ожили горгонины змеи.
— Постарела, да? Омерзительно, правда, Яси?
Двадцать лет, как они не виделись. И пятнадцать лет с тех пор, как минул год проклятый двадцать четвёртый. Тот, где были для неё эшафот, кнут и страшный город Тобольск.
Она не рассыпалась, ведьма, не стала трухой, горькой бороздою в камне. Разве что чёрные змеи кудрей переплелись с серебряными. Но остались прежними — тонкая талия шахматной фигурки и синий яд глаз.
Доктор взял её руку в шёлковой перчатке с перстнями, надетыми поверх. Поцеловал перчатку — амулет гри-гри, белый, замшевый, выполз из рукава на запястье, и доктор и его поцеловал.
— Признайтесь, вы продали душу дьяволу за вечную молодость, ведьма Модеста?
— Давно уж, Яси, ты же знаешь, — рассмеялась она, и глаза её вспыхнули, как спиртовое пламя.
4. Sang royal
Выпал снежок, и мороз сделался чуть помягче — оттаяли и заорали на деревьях неугомонные вороны. Деревья вдоль набережной утопали в снегу, словно в кружеве.
Возок обер-егермейстера остановился возле дома цесаревны Лисавет.
Цесаревнин особняк, на краю Царицына луга, был выстроен когда-то астрологом и чернокнижником Яковом Брюсом и славился прихотливой бестолковостью планировки. Лисавет, получившая чудо-особнячок в наследство от знаменитого колдуна, любила повторять, что устройство дома, как зеркало, отражает её характер, капризный и взбалмошный. И ведь правду говорила — при дворе репутация у цесаревны была не сахар: пьяница, дебоширка, грубиянка. Лисавет спасало от монаршего гнева её положение — незаконной дочери почившего монарха. Эта незаконность, безобидность, невозможность претендовать на престол и выручали каждый раз прекрасную дебоширку от неизбежного удаления в монастырь. И ещё кое-что её выручало, но об этом даже шёпотом ни-ни.
За хороший характер содержание цесаревне жадничали, и половина комнат стояли зимою мёртвые, нетопленные. Но сегодня — Волынский даже подивился — в каждой печке весело плясал огонь и в вазах вместо восковых красовались живые ароматные фрукты.
По случаю протопленных печек дежурному шпиону никак было не влезть в трубу — и бедняга сидел в неработающих напольных часах в гостиной, скрючившись в три погибели. Слышно отсюда было — замечательно, но и опасность разоблачения удваивалась, а как ныли колени…
Цесаревна Лисавет приходилась Волынскому давнишней патронессой. Когда жив был царь Пётр, и Лисавет была у папеньки любимая дочка, Артемий Петрович всячески заискивал перед девочкой, просил её в письмах «о материнской милости». Он присылал из Астрахани осетров для неё в причудливой двенадцатизвёздной чешуе и на балах танцевал — и с нею, и с матерью её, императрицей Екатериной. И первую невесту для князя Волынского сосватали когда-то именно матушка Екатерина и её преданный секретарь, Виллим Иванович Монц.
Пётр умер, умерла Екатерина, и звезда балованной дочки мгновенно закатилась. Но Артемий Волынский остался верен прежней дружбе — просто от того, что запас карман не трёт. И, как старый картёжник, он знал, что козырем может когда-нибудь да сделаться любая карта.
А для Лисавет он был талисман, человек из детства, из le regne de papa, и всем своим видом напоминал о прежней воле, о всём хорошем, что было и прошло. Ведь нынешняя воля её была — муляж, как те восковые яблоки в вазах, ничего не значила, ничего не стоила, ничего не обещала.
— Во всём ты, батюшка, нашего герцога повторяешь, — цесаревна вышла к гостю, ещё сонная, с чуть припухшими веками, округлая и грациозная, словно английская глазастая кошка. — Где он, туда и ты. Он ко мне повадился хаживать — и ты зачастил. Верно говорят, что скоро везде ты его заменишь. И не только со мною рядом…
— Дайте угадаю… — Волынский поцеловал протянутые к нему пухлые, с младенческими перетяжками, руки. — Тот недавний санный след, что пролёг от вашего дома, он от саночек посла Шетарди?
— Как в воду глядишь! — рассмеялась Лисавет. — Примчался раненько, разбудил нас. Садись, Тёма, в ногах правды нет. — Она уселась в кресло и жестом пригласила гостя в соседнее. — Ты свои мне сплетни расскажешь, я тебе — те, что Шетарди для меня в клюве принёс.
— Я сплетенками небогат, — притворно вздохнул Волынский, — всё больше по политике, а вашему высочеству она скучна. Вот разве что… Принц Антон Браунгшвейгский с тех пор, как юная принцесса Анна предпочла его юнгер-дюку Петеру Бирону, на радостях демонстрирует при дворе дерзостную фронду. Герцог наш не переносит чёрного цвета — так принц Антон который день при дворе в чёрном. И так забавно рычит, когда ему напоминают про придворный регламент!.. Мол, отныне регламент ему не указ.
— Признайся, Тёма, ты его вдохновил?
Артемий Петрович потупил глаза, невинно поднял брови, давая понять, что да, но не произнося вслух.
— А у меня сплетенка тоже про герцога, — проговорила цесаревна, — сплетенка-загадка. Вот послушай. Шетарди, едва лишь вручил свои грамоты, устремился дружить с нашими высокими персонами — Бироном, Мюнихом и Остерманом. Остерман, конечно, сразу от него спрятался и слугам велел говорить, что он болен. Мюних тоже не стал с послом разговаривать — на львиную долю оттого, что по-французски он не понимает, хоть и врёт всем, что понимает в совершенстве. Наш Шетарди желал говорить без переводчика, тет-а-тет двигать профранцузскую политику — и фельдмаршал подобной интимности не сдюжил. А вот герцог… Он ведь дружит с де Барантом, и всем пересказывал роман Кретьена де Труа, и шепчется по углам с Лёвенвольдом — тоже по-французски. Но когда посол разбежался к нему со всею своею любовью — герцог сказал только, по-немецки: «Я совсем не знаю вашего языка», — повернулся на каблуках и был таков. Вот что это было, Тёма?
— Ответ так прост, ваше наивное высочество. И герцог, и Остерман давно и намертво запроданы Австрийской Цесарии. Куда там французику! И потом, слыхали ли вы тот язык, на котором герцог говорит с Лёвенвольдом? Послу не разобрать сего наречия.
— Это лоррен, — подсказала осведомлённая цесаревна, — герцог говорит вместо французского на лоррене. Я помню одну поговорку — нужно крепко любить собеседника, чтобы разбирать его лоррен.
И Лисавет беззвучно хохотнула.
— Возможно, герцог убоялся позора — посол не настолько им очарован, чтобы разбирать его лоррен.