Саломея
Шрифт:
Когда-то кудрявый нежный Столетов исполнял эту песенку для кавалера де Монэ, аккомпанируя себе на клавикордах. А теперь лысый растолстевший пиита подвизается под боком у столь же толстой цесаревны Лисавет. Если ещё от пьянства не помер. А где кавалер де Монэ — и вспоминать не стоит.
Рене сбросил шубу на руки лакею и поднялся по лестнице в покои. Стол в обеденном зале сервирован был фарфоровыми морковками и рыбами, глазированными обманками работы итальянца Палисси, каждая тарелка ценою в небольшой крестьянский хутор. Гофмаршал никогда не ужинал дома, боялся за знаменитую свою тонкую талию. Рене кончиками пальцев погладил по хребту особенно изящно изогнутую рыбку, белую в изумрудной перепутанной осоке. Рыбка-обманка, ложная добыча среди переплетённых трав, намертво приклеенная глазурью ко дну тарелки…
Кейтель ждал его, как всегда по вечерам, вернее, уже в ночи, перед зеркалом. Дворецкий снял с хозяина палево-золотой парик, переменил расшитые золотые туфли на мягкие, домашние. Расчесал волнистые волосы с красивыми, словно бы нарочно нарисованными, серебряными прядями, и Рене тут же привычным жестом заправил волосы за уши.
На невысоких колоннах по обеим сторонам зеркала красовались два золотых пупхена, вычурные, нелепые, всем своим видом попирающие тонкий стиль лёвенвольдовской спальни. То были, конечно, не ангелы равновесия и не ангелы благовещения. Всего-то навсего те самые пупхены де Монэ, когда-то подаренные кавалеру сердечным другом Артемием Волынским. Взятые из дома казнённого кавалера на память матушкой Екатериной. И отданные ею потом капризному любимцу Рене Лёвенвольду, просто потому, что мальчику очень хотелось такую игрушку.
— Доктор мой спит?
Рене стёр с лица краску, кожа у него была вымороченная от грима, как у старых актёров. И тёмные без золотой туши ресницы и брови на пепельном лице казались трагическими.
— Почивает, — согласился Кейтель. Он медленно и бережно выпутывал господина из многослойного придворного кокона, словно чистил луковицу — кафтан, жилет, галстук, манжеты, тонкая, почти прозрачная испанская рубашка.
— Разбуди, а? — попросил Рене совсем по-детски, капризно. — Скажи, что зубы отклеились.
— Разбужу, как милости вашей будет угодно.
Кейтель накинул на плечи хозяину золотой шлафрок, с отеческой улыбкой поклонился и вышел вон.
Рене поплотнее завернулся в шлафрок, забрался в постель, под полог, и по одной сбросил с ног мягкие тапки — столь задорно, что они далеко отлетели. Выкопал из-под подушки длинный ажурный шарф и сундучок с нитками и спицами, разложил — шарф размотался до пола — и принялся вязать. Он считал петли, поминутно взглядывая на дверь.
— Откройте рот, сиятельство, и скажите «а», — доктор Климт, лохматый со сна, в полосатом халате, влетел в спальню, усы его сердито топорщились, как зубная щётка.
Рене отложил вязание, покорно открыл рот, Климт потрогал острые кошачьи клычки.
— Ничего не отклеилось, всё держится, вы паникёр, сиятельство.
— Да я просто заскучал по тебе, братец лис…
Рене кокетливо склонил голову к плечу.
— Я так и понял, — проворчал Климт, — да только не по мне вы заскучали. Вот, держите своё снотворное.
Он вынул из кармана сине-золотую, в звёздах и в лунах, табакерку и положил на подушку. Рене тут же взял её, раскрыл, держа на кончиках пальцев, как бокал вина, и дважды вдохнул табак. Глаза его сделались туманны и влажны.
— Вышел месяц из тумана, — прочитал Рене севшим голосом детскую считалку, глядя на синюю, звёздную табакерку, инкрустированную впридачу всеми фазами луны, — вынул ножик из кармана. Буду резать, буду бить… Так говорил юнгер-дюк Карл Эрнест, прежде чем хлестнуть кого-нибудь кнутом по ногам. — Рене приглашающе провёл ладонью по простыне рядом с собой. — Садись же ко мне, братец лис.
Климт присел, на самый краешек, далеко от хозяина.
— Вы чересчур увлекаетесь опием, сиятельство! — сказал он сердито. — Как бы не пришлось и от этого яда спасать вас потом. Как тогда мы с вами лечились, в тридцать четвёртом — почитай, добрый месяц. С седьмых небес пришлось вас тогда снимать.
— С седьмых небес, — эхом повторил Рене. — Ты тогда, как Орфей Эвридику, за руку вывел меня — обратно жить, — Рене поднял рукав, и подушечками пальцев провёл по тёмным, глубоким шрамам вдоль вен. — Ты спас меня, заново завязал оборванную нить моей жизни. А скажи, что чувствуешь, вот так уведя человека за руку с того света? Кто я для тебя теперь?
— Как дурное непутёвое дитя, — в усы усмехнулся Климт, — хоть вы меня и старше.
— Вот и у меня так… — Рене сощурил глаза и заговорил мечтательным сомнамбулическим речитативом: — Тоже есть такое дитя, и на восемь лет меня старше. Помнится, в пятнадцатом году мне семнадцать, ему двадцать пять. Мой папенька экзаменовал курляндского безродного дурачка на место камер-юнкера, тот отвечал ему вместо французского языка на лоррене, провалился, конечно. А я, тогда уж год как камер-юнкер, любимец кронпринцессы, слушал их из-за шпалер и думал: «Хоть бы его оставили!» И, конечно же, нет. Он и не запомнил меня, Эрик Бюрен, а я после ещё год видел его в греховных снах. Потом он приехал на коронацию со своей курляндской сворой. Я снова встретил его — и всё, всё. Уже не отпустил из рук. Навеки мой. Я же вылепил Галатею из этой бездарной курляндской глины — посмотри, как он теперь ходит, как говорит. Я отдал ему своё место, первого галанта. Отошёл в сторону ради него, ведь где ему было со мною тягаться, и на моём поле… — Тут Рене самодовольно хохотнул: — Если бы я не уступил, он по сей день был бы ничем, смотрел бы за закупками и поставками. Я сделал его тем, кто он теперь есть. Я даже подарил ему имя, то, что он сейчас носит, напел с три короба в уши французскому маршалу. Я научил его галантным манерам, мушек он, увы, не читает, но зато трость наконец-то ставит правильно. Я научил его танцевать и различать столовые приборы. Он моё дитя, моё создание, моя лучшая креатура, моя Галатея. — Тут Рене сделал паузу и театрально вздохнул. — И Галатея меня не любит!
— Вы тоже, моё создание, меня не любите, — укоризненно и ехидно напомнил Климт. Он, кажется, приревновал. — И я вам, сиятельство, не дуэнья. Давайте-ка ваши сердечные секреты рассказывать кому-нибудь ещё.
— А кому? Кто станет слушать? — рассмеялся Рене. Он взял в руки своё вязание, длинный ажурный шарф, и теперь терзал его, смертельно запутывая нитки. — Бедная Пенелопа, вяжет и вяжет, ждёт и ждёт своего Одиссея, даже нарожав дюжину детишек от Антиноя. Когда я начал вязать, то загадал: вот кончится шарф, и что-то да разрешится. Что-то да будет. Но проклятый шарф уже такой длинный, и лежит уже на полу. И совсем ничего не происходит. Ничегошеньки, братец лис. Но ведь петля за петлёй по чуть-чуть приближают же что-то, правда? Что же? А вот бог весть.
16. Саломея и Анна
Загонная охота неслась по полю, разоряя посевы, распугивая пейзан. Герцог спустил гончих на прежде столь любимого им хищника. Но хищник тот сперва лизал герцогскую руку, а теперь решился её кусать… Стоило ли щадить такого?
Арестован был дворецкий кабинет-министра Базиль Кубанец, и показаний его оказалось достаточно, чтобы на самого министра наложен был поначалу домовой арест, а затем обвиняемый был препровожден и в Адмиралтейскую тюрьму. Держался он достойно, вернее, унижался перед судьями с умеренным усердием, при необходимости упадал на колени и поминал детей, обречённых остаться сиротами. Впрочем, и до сирот его детям было далеко. Следствие задыхалось, обвинения выдвигались ничтожные, достойные разве что батогов, конфискации и недолгой ссылки.
Базиль содержался в равелине как свидетель, в комфортной одиночной камере. Из страшного он сумел припомнить — только давние казанские, губернаторской бытности, дачи, да хищения из Конюшенного приказа, да утаённого в княжеском доме от службы ценного карлу Федота, да поношения на господина, прости господи, Остермана. Которого только ленивый не хаял… Всплыли мелкие подробности домашней жизни — двух своих сыновей от дворовых девок помещик Волынский не отпустил на волю, оставил рабами. Подобное считалось гнусностью, но не было преступлением — хозяин барин. Поднялось со дна и давнишнее убийство — прежде, ещё в Казани, купца, отказавшегося давать дачу, князь обвязал сырым мясом и спустил на него собак. Но и такое не каралось смертью — не первый же и не второй пункты.
А герцог непременно желал получить голову на блюде и с веточкой петрушки во рту.
В эту ночь обвиняемого Волынского планировали переводить из Адмиралтейской тюрьмы в Петропавловский равелин. Ещё днём брат Волли передал для Цандера от герцога-патрона — разрешение на присутствие при допросе Кубанца Базиля, собственноручно написанное начальником Тайной канцелярии господином Ушаковым.
Цандер собирался из манежа в равелин, набросил уже на плечи плащ с капюшоном, надёжно спасающий от весенней липкой грязи, когда в дверях его кабинета показалась мрачная, но нарядная фигура — доктор Бартоломеус Климт, личный хирург гофмаршала Лёвенвольда.