Саломея
Шрифт:
— Платок его сиятельства графа Толстого. Им сей тёмный господин изволил удушить бастарда Марии Кантемир, в году двадцать четвёртом.
Это Фишер проговорил вполне громко, не боясь, что Оса подслушает. Впрочем, девочке было не до него ни капельки — она обходила и обходила кругом циклопа в стеклянной банке, чёрного то ли от природы, то ли от удушья.
— А прутик? — Якову забавно сделалось, ведь подобные прутики видел он в арсенале Аксёля и знал, для чего они надобны. — Где этот прутик побывал?
— Нигде не побывал, — вздохнул наигранно Фишер, — не успел. Кронпринц Алексей едва увидал сей раскалённый предмет, стремящийся к его афедрону, как побледнел и помер.
— А медальон?
Яков взял в руки последний экспонат, драгоценный медальон.
— Не открывайте!
— Отчего же?
— Вам сделается горько.
Ван Геделе, конечно, тут же открыл. И увидел на одной половинке — портрет собственной дочери Осы, вернее, точно такого же черноволосого толстого мальчика. В воротничке, подпирающем щёки, так, что подбородков делалось не один, а два. А на другой стороне медальона — пятиконечную золотую звезду, la mulette endente de or. В геральдике — знак третьего в роду сына.
— Чей это портрет? — спросил Ван Геделе, внутренне боясь угадать.
— Сей медальон выронил на лестнице Летнего дворца в году тридцать четвёртом посол и обер-шталмейстер Карл Густав Лёвенвольд. Какой же он был кавалер, последний из греческих богов, прекрасный конквистадор с фрески Андреа дель Кастаньо, совершеннейшее чудовище…
— Отчего вы не вернули ему пропажу? — перебил Яков.
— Полковник Лёвенвольд птицей слетел по той лестнице, да и отбыл навсегда из Петербурга в родовое своё имение и вскорости помер. Я пробовал отдать медальон его брату, но тот лишь отмахнулся: «Ах, оставьте себе. Противно смотреть, какой я тут толстый». Хотя сколько здесь ему — одиннадцать, десять? Совсем дитя. Детишки и должны быть пухленькие.
Ван Геделе невольно скосил глаза на Осу, потом опять вгляделся в миниатюру. Да, теперь он куда лучше.
— Я же говорил, что вам сделается горько, — мягко напомнил Фишер, — но вы не послушали.
— Нет, коллега, — покачал головой Ван Геделе и закрыл медальон с таким звуком, будто в ознобе клацнули зубы. — Хоть имя моё и Яков, я давно не борюсь с ангелами. Бросил это дело — по причине полной безнадёжности предприятия.
Траур по императрице не дозволял ночных санных катаний, но ты же сам сказал, регент: «Можешь делать, что вздумается». И саночки летели вдоль реки, и пар поднимался над крошечной печкой в ногах у Лисавет, и щёки цесаревны пылали — от собственной смелости, от ветра, от предстоящего неизбежного счастья.
Река спала под блестящим чёрным новеньким льдом, едва натянувшимся и пока ещё прозрачно-зеркальным. Лисавет поёжилась, кутаясь в мех, и предстоящее счастье коготками придержало её за горло. Не уйти от него никак.
Напротив в саночках улыбался Лёшечка, её любимая игрушка, тайная радость. Румяный, густобровый, глядел на хозяйку преданными и весёлыми вишнёвыми глазами. И совсем другие вишнёвые глаза вдруг припомнились Лисавет, бархатные, с опущенными внешними уголками и оттого словно всегда печальные. Самые лживые в мире, с кровавым огнём на дне.
«Делай что пожелаешь, бери что захочется». Значит, можно и…
— Останови, останови! — вдруг крикнула кучеру Лисавет.
Сани встали напротив дворца. Снег уж выпал, а дворец всё был — Летний, так прокопались, проспали с переездом, сперва из-за болезни, потом из-за траура.
— Жди, я скоро. Лёшка — сиди.
Лисавет быстро выскользнула из санок — лакей едва успел опустить ступеньку, а дверцу-то она толкнула сама. Словно голос какой-то позвал её, невидимая рука потянула за нить.
Вошла. Сонный швейцар отворил двери, караульные бесшумно отсалютовали ружьями. Часы над лестницей — стрелки на четырёх часах.
Ты не знаешь, регент, что я здесь, в твоём доме. Спишь в постели со своей герцогиней. Да я, наверное, и не к тебе…
Лисавет проследовала в траурный зал — шубка её разошлась, и пышная юбка плыла над полом, как перевёрнутая роза.
Тётка-сестрица лежала в гробу, накрытая мантией до подбородка. Придворный мумификатор постарался, нарисовал ей после смерти прекрасное лицо — лучше настоящего. Лисавет подумала, про себя смеясь, что герцог, наверное, рыдал над этим гробом, увидев, разглядев, какую красавицу потерял.
Караул и здесь салютовал цесаревне, с удовольствием — гвардия её обожала. Лисавет смотрела на гроб, на тёткино белое, восхитительное постмортем лицо, на живые орхидеи в траурной гирлянде… Что делаю я здесь, зачем? В четыре-то пополуночи?
— О, миа кор…
Откуда-то сверху, тихо-тихо, и скрипка — вступает нежно и властно, и сердце — трогается с места и бежит, бежит…
Голос, что звал её, обрёл плоть. Лисавет повернулась, вышла из зала — ещё раз салют, цесаревна! — и побежала вверх по лестнице.
— О, миа кор…
Коридор, коридор, поворот. Зеркала, портьеры, портреты, статуи, маски — так лодка плывёт по течению, чтобы вдруг оказаться в излучине реки. В малом концертном зале, царстве господ Арайя и Даль Ольо. В зале, к которому примыкает и комнатка обер-гофмаршала.
— Доброе утро, ваше высочество, — шепотом поздоровались двое на сцене, и переглянулись, и рассмеялись. О, маленькая интрига, маленькое предательство. Синьор Арайя был ревнив и завистлив и не терпел, когда на сцене ставили чужие оперы, не его. А господин Лёвенвольд тайно обожал Генделя, и господин Даль Ольо — явно обожал господина Лёвенвольда. Тайная репетиция, на рассвете, пока спит ревнивый синьор Арайя. Ведь если он узнает — непременно приревнует, обидится и оставит двор, и отбудет на родину, а это нельзя, катастрофа!
Двое заговорщиков на сцене — сам Даль Ольо со скрипкой, божественной своей Медузой (да, у инструмента есть имя, ведь есть же душа и характер) и меццо-сопрано Чечилия Пьюго. А, вот выступил из-за кулис и третий, золотой голос русской оперной сцены, кастрат Медео Модильяни.
— Господа, вы готовите сюрприз для обер-гофмаршала? — догадалась Лисавет.
— Но-но-но, не сюрприз, — стремительно возразил ей Даль Ольо, — господин Лёвенвольд — наш провожатый на этом извилистом пути. Он так мечтал услышать со сцены «Остров Альцины», хотя бы не целиком, хотя бы несколько арий!..
— Так гофмаршал здесь?
«Брать, что захочется, можешь уже сейчас…»
— Он у себя, он разговаривает…
— Продолжайте, господа, я вам не помешаю, — милостиво позволила Лисавет.
«Я всего лишь зайду взять то, что мне отчего-то так захотелось…»
И Медуза — заиграла, роняя тёмные капли сердечной муки, и выступил на середину сцены нежнейший Медео в огненном парике и запел, словно сглатывая идущую горлом кровь:
Il caro amantenon siegue il piedee fido resta…