ЖАНРЫ

Сборник "Самая страшная книга 2014-2024"
Шрифт:

Света хватало, чтобы разглядеть не только открытый широкий люк в деревянном полу, но и то, что белело там, внизу, на глубине в пару метров.

Володька зажал ладонями рот, выпучил глаза и сделал такое движение, будто собирался нырнуть головой вниз в зловонную яму. Но удержался: выпрямился и вздохнул. Убрал руки от лица.

– Молодец, – тихо сказал Крейц, направляя вниз луч плоского карманного фонаря. – Терпи.

И в очередной раз, как и прежде в подобных случаях, подумал, что ему самому-то куда проще: все-таки он медик, да еще военный фельдшер в прошлой, обычной жизни. А вот Володька – филолог, не дело это для книжника – столько на мертвецов смотреть. Полгода тому назад Крейц его, по сути, спас. Неуклюжий, вечно что-то терявший, то ложку, то пилотку (хорошо хоть, не винтовку), Володька тем не менее никогда не забывал какую-нибудь книгу, которую таскал с собой и по вечерам читал товарищам – и однажды попался на том, что подобрал где-то Евангелие и принялся читать бойцам вслух его. До Крейца вся эта история докатилась, когда Володькой уже занялись смершевцы, а тот, наивный, еще пытался уверить особиста, что, по его наблюдениям, солдаты, слушавшие Евангелие, становились более удачливы и неуязвимы в бою: «Библейский Бог тут ни при чем, это просто сила слова – доброго слова!» Крейц показал особисту неприметную печать в документе, объяснил, что давно нуждается в помощнике, – и вскоре Володька уже потчевал проверенным веками добрым словом юного новобранца, который порой говорил не своим голосом и вообще вел себя странно – хоть и мелкая совсем сущность подселилась в мальчишку, но вреднющая, еще и не с первой отчитки ушла.

…На дне ямы горой лежали нагие тела девушек-подростков. Лет четырнадцати-пятнадцати – той поры, когда, еще не оформившись толком в женщин, девушки уже манят красотой, причем здесь красота была исконно-германская, мифическая, лорелеевская: водопады распущенных золотистых волос, тонкие точеные черты – будто бросили в яму растоптанный букет цветов.

– Какая тварина это сделала, зачем? – прошептал рядом Савичев и добавил матерное.

Крейц смотрел, и лицо его было, как всегда, безучастно-равнодушным. Его работа – очень внимательно смотреть. Подмечать каждую деталь.

– Возможно, жертвоприношение, – сказал он.

– Кому, для чего?

– Пока не могу знать, товарищ полковник.

– Так вот, лейтенант, берите столько бойцов, сколько вам нужно, ноги в руки – и вперед, – тяжело сказал Савичев. – Чтоб под каждым кустом тут рыли, но эту гадину нашли! Не сыщете – лично доложу в СМЕРШ, что плохо работаете! Потому что если об этом, – он ткнул пальцем в сторону ямы, – кто-нибудь разнюхает, то с меня маршал Конев голову снимет. Что немцы, что союзники – они же все на нас повесят! Хороша армия-освободительница, которая в тылу оставляет трупы немецких девчонок!

Маршала Савичев упомянул недаром – именно по приказу Конева еще в самом начале наступления на Силезию перед строем были расстреляны сорок солдат и офицеров, и с того дня не было в Силезии ни единого случая изнасилований или убийств мирных жителей. А что творится на других фронтах – этого Крейц не знал, да и не хотел, в сущности, знать, но однажды Савичев в его присутствии обронил, что бывает по-разному. «Вот она, проклятая Германия!» – так гласили надписи на щитах, что советские солдаты ставили у дорог на пересечении границы ненавистного рейха. И через эту границу шли и шли мужчины, чьи семьи погибли от немецких пуль, или от блокадного голода, или в огне, или под пытками; шли те, кто на собственных руках выносил из обгоревших изб трупы заживо сожженных немцами соотечественников – детей, женщин, стариков. «Убей немца! – трубили газеты праведно-надрывными статьями Эренбурга. – Мы знаем все. Мы помним все. Мы поняли: немцы не люди!» И случалось, конечно, всякое. Любая война, даже самая священная – густой замес крови и дерьма, это еще, кажется, Толстой сказал, хотя нет, гуманист Толстой выражался куда мягче. Крейц тогда все-таки не выдержал, сквозь маску невозмутимости прорвались эти слова, про кровь и дерьмо. А Савичев ответил, что хотя бы дерьма в своем полку не допустит.

Солдатский фонарь бросал ломаный круг тусклого желтого света на сваленные внизу тела, от движений руки по землисто-бледной плоти ползли тени, и казалось, будто мертвецы шевелятся, но не сами по себе – а ворочается что-то под ними, оплетая их живыми тенями, будто сетью щупалец или гигантских стремительно растущих корней.

– Надо спуститься пониже, посмотреть, – сказал Крейц, и из соседнего сарая бойцы притащили лестницу. Но посмотреть не особо-то получилось: в яме смрад оказался настолько силен, что будил тошноту даже у Крейца, ко всему привыкшего за два года фронтовой фельдшерской службы. Это был удушающий запах разложения, сырой земли и еще чего-то неопознаваемого, каких-то густых перебродивших животных соков. Кругом из щелей в кладке почему-то торчали корни росших у сарая старых деревьев – будто их нарочно оставили, когда копали подпол. Прикрывая нос и рот рукавом, Крейц осмотрел трупы вблизи. Всем немкам проткнули горло в нескольких местах, а то и вовсе вспороли. Видать, шилом орудовали или чем-то подобным, тонким, круглым в сечении, хорошо заточенным. Следов совокупления не видно. В какой-то миг почудилось, будто из раны лежавшего поверх прочих трупа скользнуло что-то гибкое, антрацитово-блестящее, вроде сороконожки – насекомое? рано же для них еще, – но сколько он ни приглядывался, больше ничего не заметил, и в конце концов, из последних сил сдерживая тошноту, выбрался наверх, ловя взгляд Володьки: таким, судорожно хватающим воздух, Володька его еще не видел.

Именно теперь, пытаясь отдышаться, Крейц понял, что его так насторожило в портале кирхи: рельеф над дверью. Когда возвращались, он поднялся на крыльцо церкви, чтобы рассмотреть необычное изображение, явно появившееся здесь задолго до Третьего рейха. Дерево с корнями и голыми ветвями – причем и те и другие, гибкие и вьющиеся, больше напоминали толстые щупальца. Корни спускались по обеим сторонам от двери до каменных плит крыльца, уходя куда-то ниже, в узкую щель между камнями, – прямиком в землю, в отравленную, черную, мертвую землю. Явно не христианский символ… Внутри кирхи не оказалось ничего примечательного. Крест, алтарь, все как полагается. Вот только над дверьми тоже были прилажены пучки дубовых веток.

К ночи пришли донесения, что еще в нескольких соседних деревнях вся вода стала ядовитой. Что бы ни служило источником, но очаг явно ширился. С этой мыслью Крейц заснул и спал скверно, всю ночь его тяжелую, будто с похмелья, голову навылет продувал свистящий шепот, что не прогоняли ни молитвы, ни обережные заговоры – а может, то был просто его личный давний кошмар.

* * *

«Ты не их крови, ты не с их земли. Так что же ты делаешь здесь? Зачем пришел сюда вместе с ними?»

Первые осознанные воспоминания: над его кроватью склоняется мать – ее длинные льняные волосы ниспадают на одеяло у самого его лица, и даже от самых их кончиков веет легким теплом, будто от ласкового живого огня; мать поет гипнотически-завораживающую, похожую на заклинание, колыбельную. Не на русском – на шведском. Или рассказывает сказку, тоже на шведском. Что-то про троллей и принцесс, про корабли, вернувшиеся из дальних странствий, про холодную звезду, заключенную в одинокий маяк на краю света. Именно на этом языке, казалось, напрочь забытом, навсегда оставленном в детстве, спустя двадцать лет Крейц орал что-то от боли и ужаса, когда впервые после окончания училища вытаскивал с поля боя раненого, вокруг рвались снаряды, а ему в плечо угодил осколок. Впрочем, он быстро научился молчать, а затем и вовсе надел свою ныне привычную маску абсолютного равнодушия ко всему, происходящему вокруг. Но не мог забыть, что самая сердцевина его существа – не русский, на котором он говорил почти всю сознательную жизнь, а шведский. Язык его матери и отца.

«Они чужие тебе. Зачем тебе бороться – за них, вместе с ними?»

Его отец был инженером-судостроителем, по горло нахлебался где-то революционной романтики и приехал в тогда еще Петроград участвовать в грандиозном эксперименте по строительству коммунистического государства. Романтика быстро закончилась; еще до зловещих тридцатых родителей Крейца, уже советских граждан, арестовали по чьему-то завистливому доносу – порывистый отец не умел держать язык за зубами, – а сам Крейц очутился среди ленинградских беспризорников. Тихий, домашний, ни к чему не приспособленный, почти не знающий русского языка, он прежде всего оказался крепко избит, лишился красивой, теплой, дорогой одежды, а там и погиб бы на улице от начавшегося воспаления легких, если бы не обратил внимание на странную даму, выходившую из гомеопатической аптеки на Невском. В сутолоке проспекта все перед ней расступались – не нарочно, а как-то так само получалось. Будто вокруг дамы был невидимый огонь, от которого все невольно отшатывались. Но именно к ней Крейц решился подойти, чтобы погреться у незримого пламени и произнести кое-что из немногих тогда известных ему русских слов:

– Пошалуста… Помогите…

«Почему ты в тот день обратился именно ко мне?» – позже не раз с улыбкой спрашивала его Варвара Николаевна, которую он стал звать бабушкой. И всякий раз Крейц не мог толком объяснить почему, хотя к тому времени уже прилично знал русский, почти как родной, почти. «Тепло, – говорил он, неопределенно разводя руками, – мне стало тепло», – и стеснялся добавить, что такое же тепло исходило от матери. Тем не менее Варвара Николаевна кое-что явно понимала, поскольку не только не делала тайны из своих занятий, но и ненавязчиво подталкивала приемыша к посильному участию в ее ежедневной работе. И так мальчишкой Крейц понемногу стал причастен к диковинной кухне, официально запрещенной на просторах Советского Союза: отмерять щепотки трав, следить за отварами на плитке, заглядывать в редкие дореволюционные книги, посвященные отнюдь не материалистическим наукам, с желтыми от старости, ломкими страницами. Его приемную не мать все же – по возрасту она действительно годилась ему скорее в бабушки – ленинградцы знали как «знахарку Варвару» и охотно приходили к ней на прием, в том числе жены ленсоветовцев: и сами являлись, и приводили своих сытых круглых детей – «видать, сглазил кто Ванюшу, заикаться стал», – и потому Варвара Николаевна жила в безопасности и достатке. До поры до времени.

«Что тебе сделал немецкий народ? Ничего?.. А что тебе сделал тот народ, с которым ты идешь плечом к плечу? Всего-то лишил близких?.. Всего-то оставил одного на всем белом свете?..»

Выросший среди разговоров о хворях и о способах их лечения, пусть нетрадиционных, Крейц, конечно, метил в медики – сначала в училище, потом в институт. С совсем детской еще наивностью мечтал о том, как соединит бабушкину науку с методами социалистической медицины и станет таким успешным в деле исцеления врачом, каких еще свет не видывал. И тут бабушку арестовали – и снова по доносу, и снова из зависти, – кому-то не понравилось, что гражданка невнятных занятий, «распространяющая суеверия и мракобесие», занимает целую квартиру на Мойке, тогда как столько трудящихся нуждаются в жилье. Заступавшийся за нее глава Ленсовета сам загремел по доносу, уже наступил тридцать седьмой год, и заступников больше не нашлось. А Крейца именно накануне злополучного дня что-то дернуло отнести документы не в обычное медучилище, а в военно-медицинское. Никогда он не хотел быть военным, воротило его от одной мысли о муштре и о дубовых армейских порядках, но неведомое чутье, что не раз спасало его прежде, не подвело: каким-то образом этот выбор положительно повлиял на его характеристику, и его трогать не стали. И только он выучился – как раз началась…

Поделиться с друзьями: