Шаровая молния
Шрифт:
Спасала ли когда-либо французская литература Францию, а американская — США? В это трудно поверить. Надо сказать, что несмотря на немереное количество писателей, Россию до сих пор спасти не удалось.
В Берлине после очередной немецко-русской интеллектуальной тусовки небольшая компания по случаю жары отправилась на озеро купаться. Когда все разделись, моя знакомая немка удивилась, увидев, что я остался в брюках.
— Я не могу раздеться, — шепотом признался я. — Вон видишь — мой голый русский поклонник. Если он увидит меня раздетым, это будет суперэксгибиционизм. Он расскажет о том, что видел меня голым всем знакомым, жене, детям, и, если я останусь еще какое-то время известным, даже внукам. Русский писатель, как священник, не имеет права на нудизм.
Империя черных сухарей
Что делает русский человек в ожидании ареста? Сушит черные сухари. Главное блюдо страны живо до сих пор.
Население России исторически меньше боится стихийных бедствий, чем собственной власти. Здесь возникает сразу куча вопросов, ответы на которые по-прежнему не совсем ясны. Ради достижения каких целей российская власть мучила население? Почему русские были готовы терпеть эти нечеловеческие мучения? Каким образом власти удалось создать аппарат насилия, который справлялся с многомиллионным народом?
Как маргинальные понятия уважающей себя государственности каторга и ссылка общеизвестны, но в России они стали центральной темой драмы власти, которая громогласно жалуется на свою непонятность и театрально звереет в поисках совершенства. Власть разрывается между показательным процессом (где обвиняемый призван сыграть в поддавки для доказательства того, что всякая мысль преступна, кроме той, что идет во благо государству, и пожертвовать своей жизнью не для посмертной награды, но ради своего проклятия, что, в сущности, равноценно) и, на более глубоком уровне, тайной собственных действий, порождающей дополнительный общественный страх и отражающей чистосердечное признание власти в своей метафизической некомпетентности. Точнее — неумелости. Ведь мы учимся, а, кроме того, мы первые на этом пути. С другой стороны, российская ментальность имеет черты, которые ослабляют сопротивление государству. Речь идет не только о покорности, долготерпении, слабовыраженном личностном начале, но и самой оценке страдания, которое воспринимается с чувством религиозной пользы, если не радости. Две самые известные в мире книги о русской каторге помогают понять то, о чем я хочу сказать. Это «Записки из Мертвого дома» и «Один день Ивана Денисовича». Смысл обоих текстов состоит не столько в протесте против чудовищных условий каторги, сколько в проникновении в русскую народную правду — это почти мистическое понятие, связанное с тем, что через страдание познается истина, имеющая сугубо христианские добродетели.
Как могло случиться, что академик Андрей Сахаров был отправлен в ссылку из Москвы в 1980 году в один из крупнейших городов европейской России, Горький — и это было реальное наказание?
Соотношение между каторгой (в советском понимании — ГУЛАГ) и ссылкой менялось в зависимости от жестокости режима и формы преступления. Но в любом случае произвол властей оставался непредсказуемым. Трудно найти русского человека, который был бы доволен всеми действиями власти, — вот почему каждый в России знает, зачем надо сушить сухари.
Русская каторга — продолжение темы неосвоенности страны, ее отсталости. ГУЛАГ засрал нравственность страны. Особой темой стал российский садизм. Борьба за совершенное государство дала правителям право быть начальниками над жизнью миллионов людей. Садизм вошел в Ивана Грозного и Петра Первого в гораздо большей степени, чем в маркиза де Сада, который по сравнению с русскими царями — скромный теоретик, хотя и не лишенный проницательности.
Смертная казнь в России — это парадоксальное преодоление смерти в масштабах государства: уничтожается не человек, а его антигосударственная функция, к которой он в сущности сводится. Это — казнь во благо будущего, цемент общества, узурпация государством идеи Страшного Суда.
Из русской духовки все еще несет сухарями.
Божий дар и бесполое чудовище дружбы
Чьи это стихи? Ну, хотя бы эти:
К точильщику помчались. Мотоцикл — истопника, чей обречен затылок. Дождь моросил. А вот и магазин. Купили водки: дюжину бутылок. — Куда вам столько, черти? — говорю. Показывала утром продавщица. Ответили: — Чтоб матушку твою нам помянуть, а после похмелиться.Точильщик — мотоцикл — дождь — водка — ругань — похмелье. Этот ряд продолжается и в других стихах, рождая поэзию окраины («окраина эта тошна и душна!»), пригорода с дикими, взбесившимися названиями улиц, наконец, сто первого километра («И то сказать: наш километр — сто первый. Злодеи мы. Нас не жалеет бог»). На сто первом километре живет кривая Нинка («нет зубов, нет глаза. При этом — зла») и ее братец:
С получки загуляют Нинка с братом — подробности я удержу в уме. Брат Нинку бьет. Он не рожден горбатым: отец был строг, век вековал в тюрьме.Вот мы уже и до «тюрьмы» докатились. Да и не зря: там убивают, здесь бьют и звереют.
От одного слова «точильщик» болят зубы, от милицейского слова «прописка» душа погружается в тоску, от вина и закуски тянет бормотухой, а от мотоцикла истопника разит бедой. Разве такие мотоциклы нужны поэзии? Поэзии, казалось бы, куда ближе мотороллеры, с маленькими колесиками и небывалого цвета:
Завиден мне полет твоих колес, о, мотороллер розового цвета!И зачем обобщать — и от чужого имени: «Народец мы дрянной и драный…», и от своего: «Вообще наш люд настроен рукопашно…»
Что значит «вообще»? Так мог рассуждать разве что Петр Яковлевич Чаадаев! Конечно, я несколько утрирую и даже шучу.
Ясно, что опытного ценителя ахмадулинской поэзии трудно провести: интонационные особенности процитированных строк наталкивают на правильную догадку, впрочем, автор и не скрывается. Однако попытка опростить словарь, развитие «пригородно-окраинной» темы, изображение персонажей, подобных Нинке, мрачноватая хрипотца самого лирического героя — все это наводит на мысль, что Ахмадулина если не перерождается, то по крайней мере изменяется. Одни скажут — к худшему: не дело, мол, Ахмадулиной опускаться на «дно», и непонятно, зачем имитировать ползучий натурализм. В этом качестве Ахмадулина, будто соревнуясь с Высоцким, но не достигая его органичности, все равно останется «дамочкой», пишущей лишь понаслышке о страшном, и потому — не стоит и браться.
Сам я принадлежу к партии «других», которые говорят: «Пусть попробует. Вдруг получится. Это последний шанс». Раньше поэтический мир Ахмадулиной был — в духе давней романтической традиции — расколот на два мира, и в этой двумирности, соседствуя, не сообщались «свои» и «чужие», поэты и чернь. Причем второй мир был настолько вытеснен в темноту отторжения, что видны были лишь общие его очертания. Теперь границы между мирами приоткрылись: ахмадулинский мир становится единым, вмещая в себя всех: добрых и злых, «своих» и «чужих» — единым, но не единообразным, сложным, запутанным, цельным, но многомерным. Короче, наметился сдвиг, значение которого можно оценить, лишь бросив ретроспективный взгляд на эволюцию поэта.
Белла Ахмадулина навсегда останется первой поэтической влюбленностью моего поколения. Это был обаятельный синкретичный образ, нерасторжимое единство стихов и гордости, бунта и печали, голоса, надменности и челки. Все так переплеталось, что было непонятно, да и разбираться не хотелось, что чему предшествует, что первородно: бунт или печаль? стихи или гордость? челка или голос?
Потом, через много лет, мне не раз доводилось слышать, как уже сорокалетние (и старше) мужчины — очень разные, с очень по-разному сложившимися судьбами — с одинаковым, ностальгически-ироническим выражением на лице, ироническим, понятно, по отношению к себе, тогдашнему неоперившемуся созданию, признавались поэту в одном и том же чувстве. Да и я сам помню, как «разлагающе» действовал на меня ломкий голос юной Ахмадулиной, как после концерта в зале Чайковского меня охватывал ужас от несвободы и пошлости моей жизни московского старшеклассника, от ее вялости, убогости и невыразительности.