Шаровая молния
Шрифт:
И вот — наши первые подружки казались нам мещанками, родственники — обывателями. Это было глубокое переживание, оставившее след на долгое время. Моему поколению трудно, если совсем не невозможно, быть беспристрастным критиком Ахмадулиной.
Меж тем прошло полжизни. Из поэтического увлечения поколения (теперь я вижу полковников в папахах, принимающих участие в борьбе за лишний билет на ее выступление) Ахмадулина стала явлением русской поэзии. Это уже совсем иной статус, и мы — читатели и поэт — как-то незаметно сравнялись в своей ответственности друг перед другом.
Ранняя Ахмадулина — это, возможно, то лучшее, что таилось в нас самих и рвалось наружу в начале 60-х, а вырвавшись, превращалось в незамутненный поток юношеских помыслов. Молодой, крепнущий дар поэта, откликнувшись на наши немотствующие представления, и выразил собой этот самый поток, не слишком грозный, не слишком горный, но все равно, и это точно, чистый. Чистота помыслов — вот клятва ахмадулинской поэзии. Ахмадулина стала нами, мы стали ею. А время было полно обещаний. Казалось, так многим казалось тогда: еще несколько усилий — и наша внутренняя и внешняя жизнь совпадут. Голос Ахмадулиной стал принадлежностью переходной поры.
Сущность ее «шестидесятничества», чей неискоренимый дух пребудет в ней и дальше, становясь со временем не только опорой, но и обузой, заключалась в том, что требование права на внутреннюю жизнь переживалось ею как требование внешней жизни. Наверное, благодаря этому социально актуализированному переживанию она оказалась в какой-то момент нам родней и доступней открывавшихся тогда поэтов XX века, от Блока до Мандельштама.
Почти не колеблясь в выборе своей поэтики, Ахмадулина предпочла сверхсовременному, дружащему с жаргоном языку своих товарищей усложненный, порой архаизированный язык:
Влечет меня старинный слог. Есть обаянье в древней речи. Она бывает наших слов и современнее и резче.Шаг в архаику был богат новаторским смыслом. Во-первых, это был отказ от языковой нормативности — такой же отказ, только осуществленный прямо противоположными средствами, мы видим в поэзии начинавших тогда авангардистов, — от усредненной поэтической лексики. Во-вторых, и здесь Ахмадулина шла дальше авангардистов, такой выбор означал имманентный нравственный протест. В усложненности речевых ходов поэта таился призыв к восстановлению когда-то существовавших, но разрушенных представлений о благородстве, чести, человеческом достоинстве. Витиеватость, которую не раз называли манерностью, свидетельствовала о многоликости, переливах душевных состояний, о невозможности свести человека к сугубо социальной функции.
Уже в первом стихотворении, открывающем первую книгу, Ахмадулина объявила о прекрасном разладе в своей душе:
Этот добрый рассудок славянский И косой азиатский напор.Насколько именно столкновение кровей сыграло роль «поэтической взрывчатки», судить не берусь, но взаимосвязь оппозиций, выражающих различные душевные состояния, стала порождающим элементом ее поэзии. Что касается «напора», то он, отразив ее особенную витальность, ту «хищность жизнелюбья», о чем поэт напишет через годы, явился биологическим залогом ее поэтической суггестивности, что выявилось в магическом покорении аудиторий.
Поэзия молодой Ахмадулиной шагнула в архаику и в поисках литературной преемственности. Казалось бы, она многим обязана Пушкину, но главным образом — тематически. Поэзия дружеского чувства, составляя сквозной мотив лирики Ахмадулиной, восходит именно к Пушкину. Друзья — это изначально «свой», добрый мир, которому противостоит мир «подонков»:
О, слово точное — подонки! Меж них такая кутерьма…Вместе с тем как была еще незрела ее собственная мысль, позволившая поэту с лишенной всякого метафизического чутья непосредственностью путать лица «подонков» и святых:
Неведомы и деревянны их лики, словно образа.Спасение от всех зол существует лишь в тесном творческом союзе друзей, но хрупкость самого их существования, незащищенность таланта перед лицом «века-волкодава» порождали нарастающую тревогу Ахмадулиной, дурные предчувствия, широко и драматично раздвинувшие рамки «дружеской» лирики до поэзии заклинания, мольбы и скорби. Все это существует в стихотворении, посвященном А.Вознесенскому:
Все остальное ждет нас впереди. Да будем мы к своим друзьям пристрастны! Да будем думать, что они прекрасны! Терять их страшно, бог не приведи!Введение в благородную архаику новомодных правил «московского жаргона», существенно обогатившее как лексическую, так и семантическую структуру стихотворения, возвело объяснение в дружеской любви в ранг поэтического достижения. Певец дружбы, Ахмадулина почувствовала общественную роль этого прибежища в наступившую пору безвременья, единственно вольного клуба, учрежденного на московских прокуренных кухнях и чердаках художников. В какой-то мере дружба значила тогда, может быть, даже больше, чем любовь, и недаром родилась ахмадулинская строка: «Свирепей дружбы в мире нет любви».
«Дружеская» тема, развиваясь, распространилась и на территорию любовной лирики, и Ахмадулиной больше всего удавались стихи о любви как душевном единомыслии, как общности судьбы «на прицеле всеобщего взора». Во всяком случае, она слишком скупо обращалась к теме любви как страсти. Вербализация эротики ей вообще неведома и скорее всего ею же затабуирована. Ахматова по сравнению с ней просто «блудница», Цветаева — букет пороков. Какие «комплексы» сдерживают Ахмадулину, не знаю, но даже при описании ею очень «далекой» любви своей итальянской пра-пра-прабабушки в поэме «Моя родословная» в ход идут отработанные и давно уже ставшие пародией приемы. Какой контраст с теми стихами, где мы вновь попадаем в ахмадулинский мир дружеско-сестринских забот и тревог! Как она здесь вольна и непринужденна, сколь рискованны ее образы!
Когда общественная волна в середине 60-х годов стала спадать, в поэтическом лагере «шестидесятников» началось заметное размежевание. Многие разменивали свой дар на лукавое политиканство, оправдываясь стремлением сохранить завоеванное. Ахмадулина по-своему отозвалась на смену общественных декораций. Мелкой возне, обеспечивающей место «на поверхности», она предпочла позицию посильного отстранения, внешне асоциальный, но внутренне социально оправданный статус поэтического отшельника. При этом она внешне не претендовала на роль общественного обвинителя:
Всяк царь мне дик и чужд. Знать не хочу! И все же мне не подсудна власть…Ей суждено было пережить хор сомнительных похвал. Он неумолимо разрастался, вбирая в себя все новых и новых поклонников, среди которых особенно трогательно выглядели сановники и бюрократы, возводившие ее в чин «священной коровы». Хлопали двери, лилось очень много шампанского, вспыхивали юпитеры, жужжали кино- и телекамеры. Происходило забавное: поэтический отшельник, нахмурившись и отвергнув дешевые компромиссы, силой вещей оказался поэтической поп-звездой. Многим вдруг очень захотелось иметь в качестве неразменной индульгенции на всякий случай, на черный день автограф поэтической «совести», с тем чтобы и далее грешить с еще большей неустанностью.