Шаровая молния
Шрифт:
Вина самого поэта в этой вакханалии исчислялась иррациональными величинами, но эти величины обладали разрушительным свойством. Искренне убежденная в своей «безгрешности» («Все более я пред людьми безгрешна…»), Ахмадулина была взята в кольцо такой плотной осады, что оно не могло не сковать ее развитие. Она рвалась прочь, обретая «нежность родины чужой», Грузии, чье гостеприимство становилось продолжением «дружеской» темы, уходила в природу, в составление мартиролога отечественной поэзии, однако паутина монотонности ложилась на строки. Давала о себе знать навязчивость пятистопного ямба, часто утрачивался принцип поэтической экономии. Лет десять назад возникло впечатление, что поэт топчется на месте. Ее стихи о природе, опубликованные в сборнике «Тайна», настойчивые описания зим, весен и лун, призванные отразить болезненные перепады настроений, выглядели по сути не очень внятной фенологической ворожбой. Ахмадулинская ирония (и самоирония) — сильная и редкая черта таланта, позволявшая поэту сохранить сокровенность своего пафоса, — казалось, утрачивала как свои наступательные, так и защитные качества. Когда в «Ознобе» она коснулась роковой сущности поэта:
Я — все собою портила! Я — рай растлила б грозным неуютом ада, —этот богоборческий порыв обещал многое, но в дальнейшем он не получил реального поэтического подтверждения, преломившись в мелкую тему оборотничества:
Умеет обернуться мной свеча, горящая в ночи…Несмотря на стагнацию, внутри общества шли важные процессы, подготовившие впоследствии подъем середины 80-х годов.
Шло более глубокое, чем в 60-е годы, проникновение в сущность культуры, здесь далеко не все сводилось к моде. Для Ахмадулиной же вторая половина 70-х годов оказалась во многом лишь «отсрочкой». Все больше утверждалась в правах некая условность ее поэтического мира, даже Грузия, столь любимая Ахмадулиной, выглядела в ее стихах лирической фикцией.
Ее иконостас — четыре поэта: Пастернак, Мандельштам, Ахматова и Цветаева — был ею воспет и обожествлен, но и здесь не доставало чего-то существенного. По сути дела, бралась во внимание одна линия: тема конфронтации поэта и власти, приводящая поэта к страданию и гибели, но за рамками осмысления оставалась онтологическая тема творческого предназначения. Смерть рассматривалась главным образом в ее гражданском аспекте, как казнь: будьте дуэль, самоубийство или убийство. В «Главе из романа», описывающей встречу поэта с опальным Пастернаком, хочется почувствовать не только смелый порыв обожания и преклонения, но и то, почему Пастернак был Пастернаком. Ахмадулину сковали излишняя покорность традиции, воспринятая ею как охранная грамота от посягательств века, убежденность в том, что основное «слово» уже произнесено:
И усильем двух этих кончин [11] так исчерпана будущность слова. Не осталось ни уст, ни причин, чтобы нам затевать его снова.Что же тогда остается сегодняшнему поэту? Многообразие вариаций, подражаний, переложений? Преклонение перед традицией стало тормозом для развития собственно ахмадулинской поэтики. Ахмадулина по-пастернаковски утверждала «последней просто ты насущность»; вместе с тем ее иносказательность, которая в лучших вещах была признаком своемыслия, часто, на радость недоброжелательной кучке критиков, оборачивалась подлинной манерностью.
11
Речь идет об Ахматовой и Пастернаке.
На страницах сборника «Тайна» обнаружилась еще одна слабость ахмадулинской лирики: идиллические отношения поэта с народом. Дело дошло даже до обмена любезностями в духе рококо:
Ты нам не чужая — такая простая, что слишком… Ну что же, спасибо, и я тебя крепко люблю, заснеженных этих равнин и дорог обитатель. За все рукоделья, за кроткий твой гнев во хмелю, еще и за то, что не ты моих книжек читатель.Однако в том же стихотворении в обращении к Пушкину звучат тревожные ноты:
Как, Пушкин, мне быть в октября девятнадцатый день? Смеркается — к смерти. А где же друзья, где восторги? И век мой жесточе, и дар мой совсем никакой…Последняя строка не случайна. Это не вспышка самоуничижения. И не кокетство. Ахмадулина тщательно выстраивает дистанцию между собой и воспетыми ею поэтами. В стихотворении «Ночь перед выступлением» она говорит о себе:
Я призрак двусмысленный и неказистый поэтов, чья жизнь не затеется снова.Что же не дано Ахмадулиной, если она с такой обнаженностью определила свое «промежуточное» место в иерархии ценностей, равноудаленное как от великих, так и от черни?
В ее поэзии «нерасторжимы словесность и совесть», «душа не лукава», но ей не хватает тех выходов за «последнюю черту», от имманентной совести к музе, послушной «велению Божию», когда вдруг в единственно возможном образе озаряется трагический смысл существования и, по мановению пушкинского серафима, является чудо всепостижения:
И внял я неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье.Вот почему как далекие предвестники этого всепостижения мне нравились те моменты, когда Ахмадулина резко и неожиданно меняла свою привычную роль:
Довольно мне чудовищем бесполым тому быть братом, этому — сестрой…Правда, все это оказывалось не больше чем «шуточкой», но смена вех все же была закодирована в душевном мире поэта, умевшего быть разным и умевшего (лучший пример: прославленное критикой стихотворение «Это я…») ощутить себя разным.
Начало 80-х годов ознаменовалось для Ахмадулиной мрачными обстоятельствами (утрата близких друзей, болезненное переживание ушедшей молодости, разлад с миром и с собою), которые породили не только горькие мысли о жестокости века и быстротечности жизни, но и разрушили кое-какие стереотипы ее поэтики. На смену идиллическим представлениям приходят «чаадаевские» прозрения и отнюдь не риторические вопросы (в стихах о Нинке: «…Боже мой, кем и за что наведена проказа на этот лик, на этот край глухой?»). Простой люд оказывается не источником восторгов и умиления, невинной жертвой истории, а активным носителем зла, берущим камень в руку, чтобы убить собаку или пролить человеческую кровь.
Но, пожалуй, еще важнее то, что у Ахмадулиной начинает звучать тема смерти, которая раскрывается не в ракурсе наказания, а как таинство, ожидающее всех и каждого, роднящее людей. В немыслимых, пожалуй, раньше стихах о больнице поэт причащается к последнему предсмертному мгновению, когда умирающему «был объявлен пронзительный смысл недавних бессмыслиц», «в обмен на сознание — знание вступило в зрачки». В другом стихотворении поэт пишет о безвестном умершем больном:
Соучастье любви на мгновенье сгустилось над ним. Это ластились к тайне живых боязливые души. Все свидетели скрытным себя осенили крестом. За оградой — не знаю, а здесь нездоровый упадок атеизма заметен. Все хочется над потолком вдруг увидеть утешный и здраво-опрятный порядок.Если в знаковой системе «шестидесятничества» вознесение глаз или пальца означало б намек на «зловещих лиц пригожие портреты», то у Ахмадулиной «под потолком» решительно проступают иные «черты». Но это еще не окончательное «примирение»; все застывает в неясном видении:
Что же делать, прощай. Не твое это, брат, воскресенье. Впрочем, кто тебя знает…Выходя к читателю без затверженной роли и грима, обращаясь к проклятым вопросам бытия, поэт ставит перед собой высокую задачу.