Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сильные мести не жаждут

Бедзик Юрий Дмитриевич

Шрифт:

«Публика знает твой возраст, но она не знает тебя таким, каким ты увидел себя сам. Она хочет тебя давнего, благородного, неистового, каким ты пришел к ней когда-то и надолго завоевал ее симпатии. И вероятно, еще долго она не будет принимать твоего изменения, твоего постепенного отхода в далекий путь, твоего неуклонного угасания…»

Все меняется в жизни: травы, цветы, дома, годы. И только земля не меняется, на которой они вырастают.

Ходил сегодня с Сержантом по днепровским кручам. Остановились возле монумента Славы, полюбовались заднепровскими далями, загляделись на заводские трубы, на линию метрополитена, что разделяла пополам, как просека, левое Забережье. И вдруг почувствовали какой-то непонятный страх. Куда они пришли? Что это? Они, коренные киевляне, как будто ни разу не видели этого города и не воевали тут никогда. Спешили к щербатым мостовым Куреневки, к тесным, захламленным, в лужах проулкам Подола, к седой Лавре на голых холмах. А тут — каменные небоскребы, ровные улицы, стремительный лет машин по набережной. Знали Киев, подернутый печалью, обагренный кровавым потом. А сейчас только смех, шум, крики. Так было везде.

Капитану вспомнилось: после госпиталя он получил отпуск и приехал в родной дом в Киев. Не застал никого. Мама умерла в первые дни оккупации от какой-то лихой, непонятной болезни.

«Да просто напугали ее супостаты, и все, — объяснила Капитану старенькая соседка. — Нервы сдали, — добавила она. — Вы, наверно, знаете, что ваш отец воевал в ополчении, в Голосееве. Он то ли где скрывался, то ли отступил с войсками, а тут одна гнида, староста Варава, сказал немцам, что, мол, это жена политрука Труша, подпольщица, большевистская агентка, берите ее, вытягивайте из нее жилы. Немцы сперва вроде оставили ее в покое, только наведывались к вам часто, выслеживали отца, все надеялись, что он заявится домой. А потом, как прошел месяц, забрали вашу маму в гестапо и мучили ее там. Вернулась чуть живая, волосы белые, и в глазах такое, что, господи милосердный, лучше и не видеть их!»

«Ну а отец как? — допытывался у старенькой капитан Труш. — Вы его видели потом?»

«Ой, видела, видела, — со стоном ответила соседка, и ее маленькое, морщинистое, как пустой кошелек, лицо выдало затаенный страх. — Все тут его видели».

Чего-то она не договаривала, что-то скрывала. Стояла возле ветхого, выкрашенного в желтый цвет домика с облупленными стенами, с перекошенными окнами, сплошь заросшего бурьяном по забору, и Трушу казалось, что не только в глазах старой женщины, но и в закопченных маленьких оконцах таилось что-то пугливое, какая-то скрывалась тайна, какая-то беда, лихо. Эти окна на все насмотрелись. Были как фотокамеры, что на протяжении оккупации запечатлели адские муки киевлян: видели колонны обреченных на гибель; видели наглых полицейских с немецкими карабинами; видели в лютую стужу моряков Днепровской флотилии — почти нагих, в порванных тельняшках, почерневших на морозном ветру, их вели, опутанных колючей проволокой, на расстрел в Бабий Яр, а они и в эту смертную годину с непокорной гордостью, поддерживая друг друга на скользкой, заледенелой дороге, пели «Интернационал», и у охранников не хватило смелости прервать это пение.

А еще оконцы видели то, о чем наконец решилась сейчас сказать сгорбленная бабуся. У нее уже сил не было стоять, и она опустилась на скамейку возле ворот. Красивая была когда-то скамейка, сам батька Труш смастерил ее, поставил тут, покрасил голубой краской, постарался на славу, будто знал, что именно на этой скамейке суждено ему прожить последние минуты жизни.

А было так. Зимой он наведался в свой дом — может, надеялся повидать любимую жену, — прокрался от яра, было тихо, все затаилось, все спало вокруг беспокойным сном, нигде ни звука, кому нужен какой-то Труш, пускай себе слоняется по продутым ветром лесным чащам. Где ему было знать, что полицаи давно выслеживают его и не одну ночь уже сидят здесь в засаде, и, как только он тенью шагнул к родному порогу, тут же его и схватили. Доброй ночи, товарищ! Заходите, заходите, тут все народ почтительный, гостеприимный… Рук ему не крутили и кулаками в глаза не тыкали. Зачем? Сам же явился. Завели. В хате светло, чисто, по-домашнему тихо. Жена, белая, как мертвец, забилась в угол за шкафом. Высокий, в меховом пальто гестаповец указал ему на стул и пригласил поужинать. Рюмку ему налил. Себе тоже. Очень деликатно, очень осторожно, чтобы — не дай бог! — не пролить на свежую скатерть. Чокнулся с хозяином, еще и прищурил один глаз, хитровато так. Теперь они, мол, с ним хорошенечко поговорят, хорошенечко обо всем договорятся. Ведь его игра проиграна. Все киевское подполье арестовано. Большевики расстреляны. А умные граждане живут себе, получают от новой власти надежную зарплату в оккупационных марках, кое-какой паек, соответствующие документы. Все — как в настоящем государстве. Не думайте, товарищ Труш, что мы, немцы, варвары, как говорят ваши комиссары. Экзекуции бывают. Так как врагов новой власти необходимо уничтожать. Жестоко? Да. Без сантиментов. Да, вероятно, если бы славяне вторглись в Германию, они бы тоже были не очень сентиментальными. Биологические законы, ничего не поделаешь. Но сейчас они хотели бы поладить с Трушем… Можно еще рюмочку?.. Вот и хорошо. Закусывайте, угощайтесь, все это приготовила ваша жена. Бедняжка не дождется, когда вы наконец покончите с этими партизанскими затеями. Гляньте, какая бледная сидит в уголочке, перепуганная, взволнованная. Гестаповец сладенько плел паутину слов, наливал чай, резал белый хлеб, подсовывал сигареты. Хитер был, имел точные агентурные сведения, что Труш — в подполье, у него списки, имена, явочные квартиры, он возглавляет большую боевую группу сопротивления в городе и поддерживает контакты с партизанами в гостомельских лесных займищах. Дым от сигарет был томительно-сладок, от него у Труша слегка кружилась голова, не хотелось говорить, каждое его слово могло оборвать этот ненадежный домашний уют. Гестаповец, вероятно, почувствовал минутную расслабленность Труша и стал еще добрее, еще интеллигентнее. Сидел в своем меховом пальто (в доме стояла зимняя стужа), сидел, откинувшись на спинку стула, и вдруг спросил, не согласен ли товарищ… или, вернее, господин Труш пойти на деловое сотрудничество с новой властью. Знает ли он, что немецкие войска уже окружили Москву? Известно ли ему, что штаб Киевского укрепрайона и Юго-Западного фронта во главе с генералом Кирпоносом разгромлен и взят в плен?.. Неизвестно? А стоило бы знать про это. Сопротивление излишне, упорство неуместно. Выхода нет. Все умные люди сознательно переходят на сторону немецкой власти, присоединяются к немецкой культуре…

Эта болтовня окончилась ударом в скулу. Труш, залитый кровью (не захотел «присоединяться к немецкой культуре»), упал возле стола и на какое-то время потерял сознание. Пришел в себя уже на морозе. Соседи видели, как его, окровавленного, в порванной одежде, выволокли на улицу. Немец надменно кривил бледные губы, сплевывал на снег липкую слюну, будто ему самому выбили зубы. Труш оглянулся на свой ветхий домишко, последний, прощальный взгляд послал жене, что припала к окну. Повели его улицей — двое полицаев по бокам, гестаповец в меху позади. Шли узкой, протоптанной вдоль заборов в снеговой замети стежкой, скользили, придерживая на плечах карабины. Как потом выяснилось, хотели заставить Труша показать явочные квартиры подпольщиков. Возле каждого дома, где раньше жили друзья или знакомые мастера с «Ленинской кузни», страшный кортеж останавливался, и полицаи начинали нещадно бить арестованного. Лицо его было залито кровью, шея, руки, грудь — в темных ссадинах, правая брючина разорвалась, и была видна забинтованная грязным бинтом нога. Труш падал под градом ударов, поднимался, смотрел с лютой ненавистью в глаза полицаям и медленно мотал головой: не тут, мол, не тут. И мученический путь его продолжался: полицаи подводили Труша к другому дому, опять били прикладами, валили на снег, и он снова, поднявшись из последних сил на дрожащие ноги, тихо произносил: «Да нет тут наших… Нет, говорю же вам!» Так его водили дотемна. Когда же ранние зимние сумерки упали на город, избитого, совершенно обессиленного Труша привели назад к его дому. «Сознайся, — буркнул ему один из плюгавеньких полицаев, — потому как самое страшное сделают с тобой сейчас: при жене убьют». И правда — выгнали ее во двор: «Смотри на своего кормильца, прощайся с ним…» Экзекуцию выдумал сам гестаповец. Приказал привязать Труша к скамейке, обложить хворостом и поджечь. «У тебя еще есть возможность спастись, — сказал ему гестаповец. — Назови своих сообщников, и мы погасим огонь. Открой рот, Труш! Глянь, как хорошо вокруг. Какие звезды на небе. Огонь сожрет тебя и твои кости… Ничего не останется от Труша…» И тот, уже весь в судорогах от невыносимой боли, закричал в лицо гестаповцу: «После меня останется мой сын!.. Мой Труш!..» — «Он не увидит тебя, дурака». — «Он отомстит за мою смерть… Будьте вы прокляты, душегубы!»

Старушка рассказывала чуть слышным голосом. Может, не все было так, как ей сейчас вспомнилось, не все она видела в ту страшную ночь: ведь сидела, закрывшись в своем доме, как и жители ближайших домов. Но на следующий день все Совки, вся здешняя округа знала, из дома в дом передавала удивительную легенду про несгибаемого Труша, про то, как, принимая страшные муки, умирал партиец, ополченец Яков Труш.

«Проклятущие, даже забрали его обгоревшее тело, — скорбно продолжала женщина, — так что мы и похоронить его не смогли. Куда они подевали беднягу — не знаю. Зато маму твою я хоронила сама. Через несколько дней она скончалась от пережитого. Возле ее могилы еще один холмик насыпали, ровненький такой, аккуратный. Пусть будет так, будто это могилка твоего отца, пусть они вместе, рядышком лежат на кладбище, коли уж выпала им такая тяжкая доля. Вот и сына своего единственного дождались. Пойди, попрощайся с ними».

И Капитан пошел на те могилки и, склонив голову, прошептал едва слышно: «Прощайте!»

Потом уехал в город. Прошелся по Крещатику, где гнутое железо торчало из щербатого бетона.

И вот сегодня будто оказался в ином мире. Ослеп от солнца, от порывистого весеннего ветра, от дерзкой молодости, от буйно-веселой зелени. Меч матери-Отчизны напоминал о военных годах. Но и от этого меча веяло спокойной уверенностью, и, глядя на фигуру отлитой в металле женщины, на оружие ее, он все равно не хотел думать о войне — он уже был в этом новом, блаженном мире, где люди жили простыми заботами, тишиной, любовью, жили верой в то, что скоро самые лютые мечи будут перекованы на орала.

* * *

Не о том они думают, и я не способен убедить их, что они ошибаются. Все совершенно не так, пусть мне наконец поверят. Слышите, дорогие дети? Совсем все не так… И я не такой, поверьте мне. А то, что надумал сделать, непременно доведу до конца. Доведу, сумею убедить, сумею рассказать всему миру.

Помню, мы шли на Белград. Ночь, реденькие тучи, равнодушная полная луна среди синего мрака. Майор Рукавишников вел машину точно по курсу, проложенному мной, штурманом корабля. За Дунаем погода начала портиться, самолет сносило влево, снова прояснилось, и тут же навалились черные, зловещие тучи. Я все время прислушивался к голосам и шуму в рации. Рукавишников нервничал. Ждал, когда я назову время прохода контрольного рубежа, чтобы доложить на командный пункт полка. Я хотел успокоить майора, взялся за тумблер, и вдруг… раздался страшный треск, удар, грохот. И в тот же миг вспыхнул правый мотор.

Рукавишников прохрипел:

— Прыгайте!..

Меня потряс его обессиленный голос, его задушенный крик в наушниках:

— Я ранен… Немедленно все прыгайте!

Страх парализует меня. Мы падаем. Я чувствую это всем своим телом. Где товарищи? Что случилось? Какие-то фигуры поднимаются с иола, кто-то тянется к люку. Сержант хочет выброситься из самолета, но это ему не удается. Порываюсь к нему, чтобы помочь, и в тот же миг вижу пустое, черное отверстие люка. Сержант выпрыгнул в темноту. Знаю: остались считанные секунды, должен прыгать и я. Сейчас все вспыхнет, развалится на щепки, мы бешено падаем на землю, спасения не будет. И вдруг возле самого люка чувствую жуткий холод в груди — на мне нет парашюта. Только ремни подвесной системы. Ползу через весь самолет. Вот парашют. Схватив его рукой, ползу назад. Два больших отверстия в фюзеляже. Видно, немцы первым снарядом подожгли мотор, вторым — пробили машину насквозь. Едва дотягиваюсь до люка и вываливаюсь вниз.

Стремительно падаю в бездну. Ветер бьет мне в лицо, холодит грудь, перехватывает дыхание. Земля совсем близко, черным чудовищем двигается навстречу. Вверху раздается взрыв, будто в дерево ударила молния. «Мама!.. — кричу почти в беспамятстве и диком отчаянии. — Не нужно, родненькая!..» Чего не нужно? Откуда этот страх?.. И тут прихожу в себя. Командир там… Остался, раненный. А я вот падаю, ввинчиваюсь в шипучий колодец, в бешеный свист. И наконец больно ударяюсь о землю. На миг — темнота в голове. Потом — звонкая тишина. Потом — шуршание ветра в кукурузе (упал на кукурузное поле). И далеко-далеко лай собак.

* * *

Село! Летели к маршалу Тито, а угодили в сельскую глухомань. Там, где собаки, известное дело, и люди. И не только люди… Меня пронзает острая мысль: немцы! Может, в этих краях нет никаких партизан, а собачий лай говорит о приближении фашистов? Нужно спрятаться, искать убежище.

Стояла влажная тьма. Дышали росами растения, еще отдавала дневное тепло земля. Сюда парашют, в яму, поглубже… Присыпал его кукурузой, утоптал как мог, оглянулся. Село, кажется, там… Пойду к людям, буду искать друзей. Долго брел наугад. Когда начало светать, в сумерках обрисовался курень. Я приблизился к нему. Мальчонка забавлялся с собакой, взглянул на меня испуганно. Какой-то старик показался из-за кустов. Я ему сказал, кто я (скрывать было бесполезно), сказал, что мы везли оружие и медикаменты для армии Тито. Старик в один миг переменился в лице. Глаза взволнованно заблестели. Мальчонка запрыгал вокруг:

Поделиться с друзьями: