Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Крепко спите, Медведев. Я уже думал, что так до вечера и проспите, а через час машина в вашу сторону пойдет, — сказал Угаров и снова склонился над бумагой. И тут я увидел, чем занят Угаров, понял, что он пишет, — на столе перед Угаровым лежали красноармейские книжки, командирские удостоверения и пластмассовые патрончики «смертных» медальонов — Угаров писал «похоронки».

За мгновение до этого я твердо решил — сейчас возьму под козырек и, щелкнув каблуками (это я умею, этому меня еще на допризывной обучили), обращусь к комбату: «Товарищ старший лейтенант, разрешите узнать, зачем я еще понадобился». И еще тверже: «Разрешите быть свободным, товарищ старший лейтенант». Вот так и скажу, потому что хватит мне здесь болтаться. Но увидев, чем занят комбат, я ничего не сказал — подожду, потерплю, пока он сам скажет.

— Что значит привычки нет, — сказал комбат и, перестав, наконец, писать, принялся растирать пальцы правой руки. — В жизни столько не писал, ну и занемела рука. И вообще она у меня к скорописи видать не способна — с пяти утра, как проклятый, горблю за столом, а написал только на одиннадцать человек. Это даже не половина — мне еще на шестнадцать надо.

Тут я и решил заговорить.

— А вы писарю поручите, — предложил я.

— Писарь это писарь, и слова у него писарские. А это требует других слов. Вот старший политрук Зайцев — тот может. У него в таких письмах слова особые — они и душевные, и жалостные, а все же гордые. Такое письмо уже, сами понимаете, не казенная бумага, а памятник погибшему.

— Ну, так Зайцеву поручите, — посоветовал я.

— Не выйдет. Боюсь, что мне и на самого Зайцева скоро придется похоронку писать. В медсанбате наш Зайцев, и говорят, нетранспортабельный. Всю грудь разворотило бедняге.

Я подумал, сейчас он скажет «подсобите мне, товарищ Медведев». Мне очень не хотелось влезать в эту работу, но я понимал — отказаться от нее нельзя. Неприлично. Бессовестно. И вздохнул: ну что ж.

— Если хотите умыться, Мощенко даст вам воды, — сказал Угаров.

— Спасибо, я потом, дома.

— Ну, тогда присаживайтесь к столу, вот вам бумага и напишите о вашем товарище… О Юрии… — Угаров заглянул в какую-то бумажку, — о Юрии Александровиче Топоркове.

— Я?! О Топоркове?

— О Топоркове, — подтвердил Угаров. — Только о нем. Вы же Топоркова лучше нашего знаете. А это вот адрес его родителей.

— Но что же я напишу?

— Как что? То, что о других пишем, то и о Топоркове…

— Да это же будет неправдой, поймите, неправдой. И Юрин отец… Вы бы знали, какой он… Да у меня рука не подымется… Нет уж, увольте, товарищ старший лейтенант, неправду я писать не стану.

— Не станете? Ишь ты… А вы всегда только правду пишите, всегда?

Во мне все возмутилось — в том немногом, что я уже написал о войне, была, по-моему глубокому убеждению, чистая правда. Конечно, еще не вся, далеко не вся — всю я не способен и не стремлюсь охватить и выразить, — но зато это самая высокая правда, ничуть не сомневаюсь, что самая высокая, потому что пишу я о любви и ненависти, о жажде мести к жажде победы и, конечно, о крови и смерти — вот уже без чего никакой правды о войне не скажешь. Так что ж он хочет от меня, комбат Угаров, на что намекает своим обидным и ехидным вопросом? И я стал подыскивать решительные и резкие слова, чтобы защитить перед Угаровым правду свою и свое журналистское достоинство. Но он не стал ждать, пока я их найду.

— Ну хорошо, идите! Комбат Угаров сам все сделает — не впервой. У комбата Угарова рука не дрогнет.

Я вышел из блиндажа. С моря дул холодный, почти штормовой ветер, и Мощенко, связной комбата (вчера я немало дивился какому-то немыслимому спокойному бесстрашию этого вихрастого мальчишки, иногда мне казалось даже, что он глух и слеп — взрывов и стрельбы не слышит, немецких танков не видит, а следовательно, на все опасности и страхи ему начихать), возился с надраенным до блеска самоваром и все не мог приладить к нему дымовую трубу с одним коленцем — она была из легкой жести, и ветер то и дело валил ее наземь. Мне этот медаленосный самовар — а он хвастливо выставил целую гроздь медалей на своей выпуклой медной груди — и стоящее рядом какое-то слишком нарядное эмалированное ведро с надписью на боку «МТФ к/х «Заря» (городской человек, я не сразу сообразил, что МТФ это молочнотоварная ферма) показались совершенно неуместными здесь, в этой погибельной приазовской степи. «Не у тещи на блинах, а на войне», — подумал я, почему-то рассердившись за всю эту «домашность» на Мощенко, который, видимо, и тут, в неуютнейшем месте, чувствовал себя как дома.

— С добрым утречком! — с приветливой улыбкой сказал Мощенко, а вчера ведь обиделся на меня, определенно обиделся. — Ну, как нога? Болит?

— Болит.

— Ничего, поболит и пройдет, — обещал Мощенко. — А вы далеко не уходите, самовар поспеет, я вас чаем напою.

«Ему бы только чаи распивать», — подумал я и еще больше, и уже вовсе несправедливо, рассердился на гостеприимного Мощенко. И как это у него язык повернулся: «С добрым утречком». Какое же оно доброе! Хотя с виду оно не хуже вчерашнего: небо над головой такое же ясное, и тихо — вчера утром в это время все же постреливали, а сейчас не стреляют, не бомбят, не атакуют и можно не думать о войне, если не хочешь. Но я уже не могу о ней не думать и не позволю обольстить себя ни ясному небу, ни тишине, потому что я уже видел войну всякой: и тихой, и громкой, и в вёдро, и в непогоду, да и она сама не даст о себе забыть, она все время напоминает, и еще как напоминает: я здесь, я рядом, я тут как тут… Ты только поверни голову… Впрочем, мне и поворачивать головы не нужно, чтобы ее увидеть: прямо передо мной, метрах в ста пятидесяти или чуть поболее, на макушке кургана несколько бойцов копали братскую могилу для погибших во вчерашнем бою, а те, для которых эту могилу готовили, лежали там же на крутом склоне кургана, головами к его вершине, ногами к его подножию, и поэтому издали мне показалось, что они даже не лежат, а чуть ли не стоят и вот-вот все разом выпрямятся, ступят покрепче на землю и зашагают.

Нет, уж не выпрямятся, не поднимутся, не зашагают! Я подошел поближе и увидел такое… У того, кто лежал вторым справа, не было головы. Солдатская шапка-ушанка была, она лежала там, где должна была быть голова, а самой головы… Возможно, что шапку нашли неподалеку от ее убитого хозяина и положили ее на место головы, которую так и не сумели разыскать. Да, так бывает. А возможно и то, что в шапку собрали все то немногое, что осталось от головы, которую небогатая, неказистая эта ушаночка заботливо прикрывала от непогоды, а вот от смерти так и не смогла укрыть. Где уж ей! От бешеной военной смерти даже сталью трудно прикрыться, а искусственным мехом и подавно. Бешеной, вот именно бешеной, потому что только взбесившись, можно так кощунственно измываться над людьми. А вот еще один искромсанный и, боже мой, ведь знакомый, ну да, знакомый. Не по-солдатски толстого бойца этого я заприметил вчера, когда Угаров поднял нас в первую контратаку. Заприметил и потому, наверное, что кроме него, толстяков, да еще таких, среди подтянутых бойцов комбата Угарова, кажется, не было, и еще потому, что показавшийся мне из-за непомерного объема своего и грузным, и старым (разве молодого так разопрет) и, конечно, не очень подвижным — тумба-тумбой, такого и танком не сдвинешь, — он побежал впереди меня легко и пружинисто, ну совсем, как мальчишка, и «ура» он кричал тоже, как мальчишка, тонким звенящим голосом (такой толстяк должен был кричать густым басом, а он чуть ли не дискантом) и как-то не очень серьезно, будто играя или кого-то передразнивая. Таким он мне и запомнился. Потом, когда нас накрыли артогнем и мы залегли, кто где успел, я потерял толстяка из виду. И вот он лежит рядом с обезглавленным, и если бы не приметная… Но, довольно, довольно, ни слова больше об этом! Прежде, а особенно в годы войны, я мог и хотел говорить и писать о подобном (потому что яростно ненавидел гитлеровцев и жаждал мести и хотел, стремился разжечь такую же ненависть, такую же жажду мести в других), а сегодня, видит бог, не могу. Сердце уж не то.

…Убитых было, как и сказал Угаров, двадцать семь, и меня, после тягостного разговора с ним, уже ничуть не удивило, что и Юру Топоркова комбат включил в это число и что лежал Юра не в стороне, не отдельно, а среди тех, кого батальон потерял во вчерашнем бою, и отличался теперь от них, павших смертью храбрых на поле боя, разве только что своей так и не успевшей обноситься шинелью.

Я подошел к Юре Топоркову, чтобы сказать прости и прощай. Кто-то сердобольный все же успел закрыть ему любознательные, казалось бы, неутолимо любознательные, глаза, и от этого лицо Топоркова стало спокойным и даже мудрым, словно, умирая, он разом узнал все, что можно узнать, разом постиг то самое высокое знание, которое вмещает в себе все знания, и увидел нечто… Ну, скажем — ПОСЛЕДНЕЕ НЕБО. Кстати, тогда я и не ведал о таком. И чтобы все было ясно, должен сказать, что не я его сочинил — это последнее небо. Его придумал соседский мальчик Алик. Сейчас это — первоклассник призыва семьдесят второго года, на полном серьезе заявивший родителям: «Математика — мое истинное призвание», хотя до поступления в школу больше всего любил рисовать.

В год, предшествующий поступлению в школу, т. е. с шести до семи, Алик рисовал вполне реалистические картины: зверей, самолеты, домики, морские корабли, иногда и человечков, но в более раннем возрасте был явным абстракционистом, а весьма заинтересовавшую меня акварель «Радуга последнего неба» создал пяти лет от роду. Алик еще тогда подарил ее мне, и чем больше я смотрю на нее, тем меньше понимаю: странная она какая-то! Радугу Алик нарисовал большую, на все небо. Смутно-розовая, словно задымленная, без признаков времени — не угадаешь, утренний ли это или предзакатный час — небесная твердь осталась только по краям. Да и сама радуга выглядит какой-то совсем не яркой, я бы даже сказал, печально-блеклой, с размытыми блеклыми переходами от одного цвета к другому.

Алик рисовал радугу при мне, и я видел, как маленький художник обрабатывал те переходы: обильно смочив кисточку в воде, он как бы смывал вдоль цветовых границ лишнюю краску, а когда бумага чуть подсыхала, осторожно тер эти места пальчиком. Интересную технику изобрел малыш, не правда ли? Но больше, чем эта техника, и даже больше, чем сама картина, меня заинтересовало ее неожиданное название, когда я услышал его от Алика — писать он в ту пору еще не умел и названия своих картин диктовал взрослым: «Мама, запиши», «Дядя Сема, запиши, пожалуйста».

Поделиться с друзьями: