Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Вот и я не забыл. Мне лишь не сразу удалось вспомнить, где я видел эту женщину. Но и это вскоре вспомнилось: как ни странно, только и в первый раз я видел ее в подобных же обстоятельствах — на панихиде. Правда, видел мельком — у нас тогда были билеты на концерт японского джаза, и жена торопила меня — и все-таки я без труда вспомнил, что и на той, прежней, панихиде женщина эта сидела тоже в углу и в такой же позе: неподвижно и прямо, положив красивые, с длинными пальцами руки на колени. И глаза у нее и тогда были такие же отрешенные и холодные… Я и платье ее запомнил — она и на этот раз была в нем — строгое, но не траурное, а скорее полутраурное платье. И, как тогда, никаких украшений и никаких следов косметики.

Всем своим видом женщина как бы подчеркивала свое уважение к печальному ритуалу, вот только губы…

Каюсь, грешен — я загляделся на ее многообещающие губы… Подполковник Угаров сказал мне однажды, — это было года три тому назад, мы гуляли в парке и навстречу шла женщина, красивая женщина, и подполковник, перехватив мой взгляд, неодобрительно покачал головой: «Удивляюсь, как тебя до сих пор не погубили бабы, Семен», — сказал подполковник. Я рассмеялся тогда и ответил беспечно: «Пока бог миловал… Но, может, еще повезет и погубит какая». Подполковник Угаров снова покачал головой, но уже не осуждая, а как бы сочувствуя: «Поздно, пожалуй», — сказал тогда подполковник. Господи, боже мой, неужели напророчил? Я вздохнул, неожиданно для себя слишком громко вздохнул. Женщина не могла не услышать. Но она даже не поглядела в мою сторону. Так, может, она глухая? Мне доводилось видеть у глухих, особенно у тех, кто от рождения жил в безмолвном мире, такие вот отрешенные глаза.

«Бедная, бедная, — пожалел я женщину. — Такая внешность — и глухая…» Только версия эта продержалась недолго — минуты две или три. Затем что-то случилось с музыкой — она стала картавить, шипеть, заикаться, и женщина мгновенно, даже не глядя, протянула руку в угол (там и находился не замеченный мною раньше источник музыки — казенного серого цвета магнитофон) и быстро, всего несколькими заученными движениями все наладила.

Ах, вот оно что — значит, она управляет здесь музыкой, эта женщина.

Значит она — магнитофонщица.

Магнитофонщик, магнитофонщица… Профессия эта появилась у нас в городе сравнительно недавно, в середине пятидесятых годов. Прежде на панихиды и похороны приглашали плакальщиц и музыкантов. От профессиональных плакальщиц со временем отказались, как от нехорошего пережитка, а потом и музыканты оказались ненужными — похоронные бюро стали выписывать наряды не на трио и квартеты, а на портативные аппараты с сотнями метров магнитной ленты и на обслуживающих эту технику людей, которых и называли магнитофонщиками.

К новшеству этому мои земляки скоро привыкли (авторитетные наблюдатели утверждают, что в эпоху нынешней бурной и всепроникающей технической революции давние, иногда вековые привычки быстро уступают место новым привычкам) и начали даже находить в нем немалые достоинства. И в самом деле: с музыкантов из похоронного бюро какой спрос — они играли, как умели и что умели, — а теперь даже у самого скромного гроба звучала музыка величайших композиторов мира, в исполнении самых прославленных оркестров. И тут, у гроба подполковника Угарова, тоже звучала настоящая музыка, если не ошибаюсь, это был Бах, и когда магнитофонщица, отрегулировав аппарат, вновь положила руки на колени и застыла в своей неизменной позе, я как-то сразу, ничуть не сомневаясь, решил, что женщина эта связана с музыкой не просто служебными отношениями (при чем тут служба?) и что сидит она так неподвижно и прямо, с отрешенными глазами, потому что она слушает музыку, эта женщина, только ее она сейчас и слышит и только ею сейчас живет…

Сюжетик для трогательного рассказа или даже романа с вполне современным названием «Магнитофонщица» начал складываться как-то сам собой. Я знаю, живой Угаров осудил бы меня за это. «Эх ты, сочинитель, опять бежишь от действительной жизни», — сказал бы подполковник Угаров. Вот так бы он сказал и посмотрел бы на меня сожалеющими и как бы сразу погрустневшими глазами. И я не стал бы оправдываться — хотя, честно говоря, временами просто презираю в себе эту, подобную алкоголизму, явно графоманскую страсть к пустопорожнему сюжетоплетению, — ибо вообще никогда не оправдывался перед Угаровым. Наоборот, даже добрые его советы, и добрые заботы, и добрые замечания всегда возбуждали во мне желание спорить, возражать, отказываться и поступать как угодно, но только не по-угаровски. Вот почему «осудил бы» разом обернулось «осуждает» (а что уже мог осудить лежащий в гробу Угаров?), и я, отлично понимая, что это нехорошо, что это все те же суетные уловки мысли, тут же «бежал» из «действительной жизни» в иную действительность (Угаров сказал бы: «В недействительную жизнь», так как он все настоящее, подлинное, в отличие от неподлинного и ненастоящего, называл действительным. Так он строго отделял действительную — солдатскую, «без баловства», с винтовочкой в руках — военную службу от «недействительной», и я, например, в зависимости от поведения, ходил у него то в действительных, то в недействительных людях) — бежал в тут же придуманную мною жизнь незнакомой мне женщины с приманчивыми губами.

Сначала я придумал ей детство. Я представил себе некрасивую, голенастую девочку — эта женщина не могла быть в детстве красивой, она и теперь некрасива, она необыкновенна — на первом ее концерте в музыкальной школе. Пожилая, важная гостья школы, пианистка с громким именем, говорит: «Вся в музыке» и целует девочку в лобик. Благословила, значит. Ну, а раз так, я уже смело веду мою героиню к заветным дверям консерватории. Кстати, прошлым летом, в дни приемных экзаменов, какой-то сорванец-абитуриент написал мелом на этих заветных дверях — я работаю неподалеку от консерватории и сам видел эту надпись — «Принимаем соловьев, выпускаем воробьев!». Увы, моего соловья в консерваторию не приняли, бедняжке не хватило одного балла. А что делают провалившиеся на вступительных экзаменах героини приличных романов (а я, разумеется, сочинял вполне приличный роман), спросил себя я и, не раздумывая, ответил: «Летят осваивать дальний Север или выходят замуж». Свою я выдал замуж. Но, кажется, неудачно — счастливая в браке женщина едва ли пойдет в магнитофонщицы, хотя это еще неясно — магнитофон все же музыка, и если человек без нее не может…

Достроить сюжет романа под названием «Магнитофонщица» мне не дали — между мной и магнитофонщицей внезапно возникла группа седовласых мужчин в военной форме. С двумя я был знаком, других знал в лицо. Это были товарищи Угарова — отставники.

Магнитофонщицу они заслонили своими спинами, а управляемую ею музыку заглушили — не в пример штатским мужчинам, эти говорили громко, сообщая друг другу с ужаснувшими меня подробностями, как мучительно умирал Угаров. Слушать их было нестерпимо. Смыться? Но я же должен подойти к вдове Угарова. Должен. Непременно. А что, если шугануть этих громкоголосых говорунов? Что, если сказать построже: «Да замолчите же! Нельзя об этом так, на весь мир, поймите — нехорошо».

К счастью, седовласые отставники исчезли так же внезапно, как и появились, а штатские, которые тут же заняли их места, — до чего же много людей пришло проститься с Угаровым, — зашептались, засекретничали, едва ли не прижимаясь друг к другу лбами. Несомненно, они о том же говорят, что и громкоголосые, но этим не скажешь: прекратите. И я себе самому сказал: «Прекрати! Перестань психовать!» И я заставил себя — вот уж не подозревал в себе такой способности к самовнушению — не думать о том, как умирал Угаров, а думать о том, как он жил. И я стал вспоминать наши встречи. Не все, разумеется, а те, что запомнились лучше других, и не в том, конечно, порядке, в котором они выстраиваются сейчас на бумаге, хотя какое это имеет значение — важна суть.

Итак:

ВСТРЕЧА ПЕРВАЯ

Тогда тоже был покойник. И не один. Вернее, и тот один, которого звали Юрой, и множество, несметное множество других — но не было тогда ни панихид, ни музыки… Да и не могло быть — шел девятый месяц великой войны. Но в самом начале утра, о котором я сейчас расскажу, могло показаться, будто тут, на фронте, нет вообще никакой войны — такое это было тихое, доброе, красивое утро.

Меня в то утро радовало все: и тишина — лишь изредка то с немецкой, то с нашей стороны постреливали из винтовок и автоматов, что понималось без перевода: «Не высовывайся!», — и ясное, спокойное небо: еще не рыщут по нему самолеты, еще не рвутся в нем снаряды; и очищенный морозцем, почему-то пахнущий мятой воздух; и моя неизменная удачливость — правда, боясь сглазить, я тогда так ее не называл, и вообще никак — ни счастьем, ни везением, ни фартом — не называл, а просто радовался ей, безымянной, потому что был молод, здоров и научился на войне дорожить даже самыми малыми благами жизни. А жизнь мне, к тому же, пока только улыбалась (пока — это тоже, чтобы не сглазить), чему было множество доказательств. Ну, например, я мог свободно получить назначение в какую-нибудь серенькую, занудливую редакцию — новичков, вроде меня, в таких не то что затирают, а выдерживают, подсушивают, подстругивают и приглаживают и в конце концов подгоняют под свой цвет и по своему росточку, — а попал в самую талантливую, самую боевую газету на всем фронте, попал в такую редакцию, что только поспевай, поворачивайся, проявляйся, выявляйся и расти себе, пока растется.

Или, скажем, машинисткой в нашей редакции могла быть какая-нибудь старая мымра, а не Лида… Встречу с Лидой я тогда считал не просто удачей, а великой удачей, чуть ли не чудом: ведь ее могло и не быть, этой встречи. Впрочем, и меня самого уже давно могло не быть. Война. А на войне, как известно, убивают. Но я честно пытался не бояться этого и честно старался поменьше об этом думать, а если и думал, то, ей-богу, не трясся от страха. Всякое, конечно, бывало; иной раз загрустишь от таких невеселых мыслей, а иной раз, наоборот, только радостно удивляешься своему поистине удивительному везению. И, поверьте, было чему удивляться девятнадцатилетнему лейтенанту, который к тому времени уже хлебнул горяченького на войне. Шутка ли, почти шесть месяцев на передовой, командиром стрелкового взвода. Скольких таких, как он, за этот срок положили в землю. Сколькие сгинули без вести — таяли, испарялись, словно воск на раскаленном железе, не то что взводы, вместе со своими юными лейтенантами, а роты, батальоны, полки и даже целые дивизии, а наш «непробиваемый и непотопляемый» лейтенант Семен Медведев жив и невредим. Ни единой царапины.

Поделиться с друзьями: