Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
О, слезы на глазах! Плач гнева и любви! О, Чехия в слезах! Испания в крови! О, черная гора, Затмившая — весь свет! Пора — пора — пора Творцу вернуть билет… Не надо мне ни дыр Ушных, ни вещих глаз. На твой безумный мир Ответ один — отказ.

«Прага — что! и Вена — что! на Москву — отважься!..»

А внизу, под горой, Москва, заволоченная дымкой, уже по-особому дорогая, щемяще твоя, уже обреченная на затемнения, бомбежки, и мы, уже обреченные на разлуку, а то и на гибель… Но все это пока только предчувствие — ожидание беды…

Мы тогда еще долго бродили по Нескучному, то все вместе, то Марина Ивановна с Тарасенковым, а я с Муром.

— Мур, не ходи по траве, ты промочишь ноги! — не раз кричала ему Марина Ивановна.

Мур был обут в грубые башмаки на толстых подошвах и промочить ног не мог. Он упорно шагал по траве — его раздражали замечания матери, и при каждом ее окрике он недовольно кривил рот. Он мне рассказывал о Париже. Разговор шел о художниках. Мур собирался стать художником, хотел и не хотел, он, конечно, хотел стать великим художником (кто в пятнадцать лет не мечтает стать великим!), иначе не имеет смысла, но живописцем он чувствовал, что он не сможет стать, не вытянет, а вот графиком, карикатуристом! Правда, его очень смущало, что у нас так мало помещают карикатур на политических деятелей, да и то на зарубежных и на тех, с кем мы в ссоре, как будто карикатура может умалить достоинство и оскорбить! Во Франции, наоборот, если на политического деятеля не появляются карикатуры, то он обеспокоен — значит, он становится непопулярным, значит, вышел в тираж… Сестра его Аля, тоже художница, очень жаль, что она здесь занималась только переводами и забросила рисование, она способная, но рисовать надо всегда, каждый день, а теперь у нее и вовсе нет возможности… Он никогда не говорил при матери ни об отце, ни о сестре, но в разговоре со мной иной раз поминал их, как бы забываясь, а может быть, наоборот, желая помянуть, но тут же замолкал и переходил на другое. Тогда после долгой паузы он вдруг спросил меня, верю ли я в конечное торжество добра? Верю ли, что правда берет верх над неправдой, что добро в конечном итоге побеждает зло?! Мне показалось, что это не был просто риторический вопрос, что это относилось к его сестре, к отцу, сидевшим в тюрьме, и я с излишней поспешностью старалась его заверить, что да, конечно, убеждена в том, что добро побеждает зло и правда торжествует, иначе бы невозможно было жить! Я верила, что так просто сажать в тюрьму у нас не могут, что конечно же его отец и сестра хорошие люди, но… Я помню, как чуть позже или чуть раньше говорила мужу, что если бы меня, допустим, арестовали, подозревая в том, что я против советской власти, то я бы не вынесла такого позора и конечно же покончила бы с собой там, в тюрьме…

Мы тогда сильно продрогли, и проголодались, но все почему-то не расходились. Нам не очень хотелось домой, мать моя не ладила с Тарасенковым, хотя ладить с ним было легко и просто, и мне всегда приходилось быть буфером. А Марина Ивановна, должно быть, не очень-то хотела к себе на Покровский бульвар, в свою неують… И мы все ходили и ходили по мокрым, засыпанным листьями дорожкам. И потом снова вышли к той деревеньке с собаками на Воробьевых горах. Надо было посадить Марину Ивановну на трамвай, а трамвай проходил то ли через эту деревеньку, то ли за ней, и даже, кажется, это была последняя его остановка. Марина Ивановна, уже стоя на площадке трамвая и держась за поручни, наклонясь к нам, прочла:

Здесь пресеклись рельсы городских трамваев. Дальше служат сосны. Дальше им нельзя. Дальше — воскресенье. Ветки отрывая, Разбежится просек, по траве скользя…

И было что-то очень грустное в ее интонации. Трамвай тронулся, а они стояли на пустой площадке — мать и сын — оба какие-то озябшие, печальные. Оба рядом и оба, казалось, не вместе. Оба очень одинокие. Но если у Марины Ивановны позади была целая жизнь и необъятное царство ПОЭЗИЯ, то у него ничего — только пятнадцать мальчишеских лет и хаос знаний, которые она вкачала в него, и хаос непонимания! И было в тот момент в них обоих такое сиротство, что тоскливо сжалось сердце. Впрочем, не первый уже раз. Казалось, что и твоя вина была в чем-то: что-то ты упустил и не сделал, что-то, что было нужно сделать сейчас, немедля, не размышляя, не откладывая на потом…

— Послушай, — сказала я Тарасенкову, — может, надо было их пригласить к нам и накормить обедом? Может быть, они ждали, что мы позовем их?!

— Может быть… — ответил Тарасенков.

Но мы были не вольны вот так просто позвать кого-то к себе без предупреждения и накормить тем, что найдется в доме. У моей матери был трудный характер, а проходные комнаты — это не лучшее, что было придумано для совместной жизни.

13 ноября есть запись Марины Ивановны о том, что она переводит Байрона (это Аля сделала впоследствии выписку из тетради матери, когда издавала книгу ее переводов).

17 ноября Марина Ивановна пишет письмо Татьяне Кваниной, жене писателя Николая Москвина. Они сдружились еще там, в Голицыно, зимой, встречаясь в столовой Дома писателей и гуляя вместе. Николай Яковлевич говорил мне, что в Москве он редко встречался с Мариной Ивановной, он часто был в отлучке, уезжал из города. Но его жена, Татьяна Кванина, навещала Марину Ивановну, несмотря на свою загруженность по работе и на сложный быт. У нее было много старых, больных родственников и еще какие-то «бывшие», которым она помогала. И каждый раз, приходя к Марине Ивановне, Татьяна Николаевна совершала акт мужества, ибо она преподавала в военной академии, а там строго блюлась чистота анкетных данных сотрудников и не только сотрудников, но и тех, с кем встречались сотрудники, и у тех анкеты должны были быть безупречными!..

Марина Ивановна питала особую симпатию к этой молоденькой, милой и застенчивой преподавательнице русского языка и литературы. Она чувствовала себя с Татьяной Кваниной снова молодой, такой, какой была с Сонечкой Голлидэй. И мне хочется привести здесь письмо Марины Ивановны, хотя уже и не раз я приводила отдельные фразы из него, но мне представляется, что письмо это замечательно и его интересно прочитать целиком, ибо оно лишний раз говорит нам о том, что душа Марины Ивановны оставалась неизменной! Несмотря на все невзгоды и жестокие испытания…

«Москва, Покровский бульвар, д. 14/5, кв. 62.

17-го ноября 1940 г., воскресенье.

Дорогая Таня,

нынче, проснувшись, я мысленно сказала Вам: — Если бы Вы жили рядом — если бы мы жили рядом — я была бы наполовину счастливее. Правда.

Вчера, до Вас, у меня была одна женщина, которую я видела раз — час — в 1918 г. — ее ко мне привел Бальмонт, это была начинающая поэтесса, и она писала стихи про морковь (честное слово!) — и сама была румяная, как морковь, — я даже удивилась. И вот, в прошлом году, в Голицыне, 21 год спустя, я получаю от нее письмо — со стихами (хорошие стихи, уже непро морковь, — начинались так: — Душа водопадная! Тобой я верю в страну…) — и потом еще несколько писем, и вчера мы, наконец, с ней свиделись, и — Я совсем не знала, когоя увижу, я так хотела — любить! и — я просидела с ней три часа, мы говорили с ней о бывших друзьях и временах, мы (как будто) — люди одного мира, она умная, мне очень преданная, пишет стихи, и — Таня! я ничегоне почувствовала, ни малейшего волнения, ни притяжения, и у меня был ледяной, разумный, даже резонный, голос (Таня, в эту минуту Вам за нее больно. Нет, пусть Вам будет больно за меня, потому что она-то все равно — счастливая, потому что она меня любит, а дело в том, всёдело в том, чтобы мылюбили, чтобы у насбилось сердце — хотя бы разбивалось вдребезги! Я всегдаразбивалась вдребезги, и все мои стихи — те самые серебряные сердечные дребезги).

Таня, у меня с той вчерашней гостьей общие корни, и мы одного возраста, и она тоже пишет стихи и — Таня, я к ней ничего не почувствовала, а к Вам — с первого раза — все.

Но об этом у нас разговор еще впереди. А может быть, его никогда не будет — не удастся — не задастся — быть. Если бы у меня с Вами был какой-нибудь долгийчас — на воле, в большом пустом саду (были у меня такие сады!) — этот разговор бы был — невольно, неизбежно, силой вещей, силой всех деревьев сада, — а так — в четырех стенах — на каких-то этажах (Таня! я Вас еще нежно люблю за то, что Вы боитесь лифта, это было мне вчера — как подарок, как дар в руки).

Здесь на такое нет ни времени, ни места…

…Да, еще одно. У меня есть одна приятельница. Ее зовут Наталья, а я всегда о ней говорю — Таня, и Мур злится: «Она не Таня!» А я каждый раз поясняю: «Да, Таня не она, она не Таня, была у меня Таня— да прошла».

Таня! Не бойтесь меня. Не думайте, что я умная, не знаю что еще, и т. д., и т. д., и т. д. (подставьте все свои страхи). Вы мне можете дать — бесконечно — много, ибо датьмне может только тот, от кого у меня бьется сердце. Это мое бьющееся сердце он мне и дает. Я, когда не люблю, — не я. Я так давно — не я. С Вами я — я.

До свидания. Знайте и помните одно, что всегда, в любую минуту жизни и суток — бодрствую я или сплю, перевожу Франко или стираю (например, как сегодня: в ведре — сельдерей), Вы, Ваш голос мне — радость.

Этого я, кажется, здесь не могу сказать никому…

— …«Если я Вам понадоблюсь…» — «Да, Вы мне можете очень понадобиться», — сказала я, почти с иронией (не над собой, не над Вами, над самим недоразумением жизни) — до того Ваше «понадоблюсь» расходилось с моей в Вас — надобой…

Поделиться с друзьями: