Сквозь столетие (книга 1)
Шрифт:
— Береги себя, сынок! Иди с теми, к кому сердце лежит. Только береги себя, ради меня. Всех своих деток люблю, а тебя… а тебя больше всех…
— Мама! Я всем тем, кто издевается над людьми, всем царям и царятам отплачу и за отца, и за Хрисанфа, и за дядю Аверьяна! Я отомщу им!
Мать только молча прижала его к груди.
Большой радостью для всех Гамаев было письмо, присланное Хрисанфом. Лидия прибежала к Марии Анисимовне, и они читали его вдвоем. Потом позвали жену Лаврентия, читали еще раз, слово в слово. А вечером, придя с работы на помещичьем скотном дворе, письмо читал вслух Григорко.
Слушали послание архангельских ссыльных и радовались, слушали и плакали, слушали и проклинали палачей, угнавших родных на холодный север, слушали и улыбались, предвкушая радость встречи. Было чему и радоваться и плакать, улыбаться и гневаться. Хрисанф так складно и подробно все описал, что будто не письмо читали, а слышали его голос дома, в отцовской хате. Письмо было длинное, что было бы невозможно, и это хорошо знали Гамаи и Голубы, если бы оно шло по почте. Но его привез в Белогор честный человек, отбывший ссылку в Архангельской губернии и вернувшийся на родную полтавскую землю. Он был хорошим знакомым секретаря белогорского суда. Как-то разговорились с ним, и он сказал, что будет в Белогоре и зайдет к секретарю суда Андриану Даниловичу. Этот старый петербуржец успел перед отправкой шепнуть Хрисанфу о своем знакомом ссыльном. Еще и предупредил, чтобы в письмах, посылаемых почтой, ничего лишнего не писали, только про погоду и хорошее здоровье, потому что письма всех ссыльных и заключенных прочитывают недремлющие жандармы. Так поступали они, сообщая в своих письмах и про погоду, и про здоровье, и про то, что снилось. А это бесцензурное письмо привез человек за пазухой сорочки из грубого полотна, сотканного архангельскими ткачихами на домашних станках. И было хранимо оно так недели две, пока бывший ссыльный не прибыл в Белогор к Андриану Даниловичу, давшему знать Марии Анисимовне. Она поехала за ним и тоже спрятала в надежный тайник — поближе к сердцу.
«Вот пишу, — сообщал Хрисанф, — вам, наши дорогие, это письмо и думаю, что оно будет длинным, ведь около меня примостился отец, да и дядя Лаврентий. Вижу по их глазам, что им хочется о многом рассказать вам и чтобы я все это изложил на бумаге. Сегодня раздобыл у одного знакомого несколько листочков и испугался, что же я напишу на этих маленьких клочках? А мне и говорят: ты, мол, такой писака, что за вечер и листочка не нацарапаешь. Да довольно об этом. Однажды харьковские и черниговские мужики попросили меня написать письма к их родным. Они просили: пиши, сынок, так, как мы тебе диктовать будем, да чтобы на письмо было похоже. Они хотели, чтобы я начал так: «Пущено сие письмо года девятьсот пятого, месяца ноября, дня десятого. Посылаю вам поклон от сырой земли до ясного неба…» Но я не хочу вам так писать. Я хочу по-своему. Вот в этом письме и нет того «пущено сие письмо». Мы уже писали вам всем. Это я говорю и от имени дяди Лаврентия, поскольку он неграмотный, я за него пишу письма тете Марине. Только в сих письмах написано о погоде, поцелуях и поклонах от ясного неба до сырой земли. А теперь я опишу вам все, как было. Погрузили нас в телячий вагон без окон, с большой дверью, а вверху небольшие щели. В вагоне длинные деревянные нары, а на них солома. Ох и холодно же было! Наши зубы выстукивали так, точно во рту в бубен били. Мы и бегали по вагону, и прыгали. Вот так и грелись. Не буду описывать, как мы по нужде ходили. Стыдно говорить об этом. Стояла в углу вагона огромная бочка, и только один раз ее выносили на какой-то станции за Москвой… Вот так и везли нас, как телят. Одно скажу вам, что конвоировавшие нас солдаты вели себя точно звери, только и того, что не грызли нас зубами. В Архангельск привезли после покрова, там уже стояла настоящая зима. Мы думали, что замерзнем, как веточки на осине. Да дал бог, отогрелись. Вскорости и вашу посылку получили. Дай бог здоровья тому человеку, что наш адрес вам дал и сказал, куда нас загнали. Кожухи, и шапки, и валенки — все пригодилось. Иначе пропали бы. Теперь про погоду. Тут она не такая, как у нас в Полтавской губернии. Здесь такие лютые морозы, что человек без теплой одежды быстро богу душу отдаст. А как выпадет снег, то только держись! Солнца мало. Мы тут уже четыре месяца, а солнце всего два раза видели. Туман и холод. Отец и дядя Лаврентий частенько кашляют. Простудились. А я, бог миловал, чувствую себя как рыба в воде. Будто я тут и родился. Живем мы в городе Мезене. Правда, это и не город, а далекая окраина, в верстах шести от города. Есть здесь такой поселок, называется Каменка. Вот там мы и сняли комнату. Так что теперь мы хозяева на всю губу. Только есть нечего. Очень мало продуктов. Нам ведь выдают копейки, а за те деньги, что заработаем, харчуемся. За комнату тоже платим. В нашей комнате есть печь и полати. Вам смешно услышать такое слово. А нам радостно. Полати — это как у нас настил, только у нас настил, как солдатская койка, стоит на полу, а полати вверху, сделанные из досок под потолком между печью и стеной. Вот и барствуют на полатях отец и дядя Лаврентий, а я на лавке свои ребра тру. Дров тут хватает, деревьев вокруг много. Бывает, подберем где-нибудь бревно или купим сажень дров, я наколю их и затоплю. В комнате становится так тепло, что петь охота. Дорогая моя мама, и ты, Лида, и вы, тетя Марина, не подумайте, что мы только то и делаем, что поем, и в комнате каждый день тепло, и мы живем тут как у тещи на масленице. Всякое бывает, часом с квасом, а порой с водой. Не затем пишу, чтобы вы сразу слезы проливали, знаю вас. Нечего нюни распускать, мы далеко от вас, и руку не протянешь, чтобы ваши слезы вытереть. Сходите в церковь, помолитесь богу за наше здоровье и поставьте свечку во здравие рабов божьих Никиты, Лаврентия и Хрисанфа. Может, бог услышит, и нам тут легче станет. Теперь расскажу, что мы тут делаем. Господа судьи, когда выносили приговор, и думать не хотели, как нам тут придется жить. Они по повелению государя императора должны были осудить нас, а там хоть трава не расти. Осудили нас, вынесли приговор выслать в Архангельскую губернию, и каюк. Говорят, что нам причитается от казны «на харчи» по три копейки в день. Но нам дают не всё. Потому что эти несчастные копейки прилипают к рукам то стражников, то урядников. То у них денег нет, то не так слово сказал — и штраф. Ссыльные сами должны заботиться о своем пропитании. Спасибо вам, дорогая мама, за то, что вы на первых порах поддержали нас, прислали нам свои горемычные рубли. Вы же знаете, дома, в Запорожанке, это не то что тут. Тут мы у чужих людей, и никого не интересует, пили ли мы, ели ли. Вот и страдаем, как та коза, что бежала через мосточек и схватила кленовый листочек. Но ведь то коза, а для человека листочка с дерева мало. И магазинов тут нет, как у нас в Запорожанке и в Бело-горе. Теперь только я оценил базары в Белогоре. Мама! Какие у нас в Белогоре базары и ярмарки! Лишь сейчас я понял, какая это красота и польза людям. Бывало, посмотришь на белогорский базар, чего там только нет! И красные помидоры, и зеленые огурцы, и круглые, как луна, арбузы, а рядом с ними пахучие дыни. Кругом бабы приглашают отведать молока, ряженки, кислого молока в кувшинах. А сливы, а яблоки! А груши бергамоты, точно воском налитые! Да что это я? Зачем? Может, для того, чтобы напомнить нашим о белогорском привольном житье? Тут, даже если у тебя и полные карманы денег, ничего этого не купишь — не растет здесь, а доставлять далеко. Как тут один дед говорил: «За морем телушка полушка, да рубль перевоз». Чем мы питаемся? Хлеб покупаем на базаре, а то и сами печем. Я уже научился месить тесто, сам леплю ржаные хлебцы, такие кругленькие и аппетитные, что ты и не поверишь, мама. Только беда — нет тут капустных листьев, чтобы на них сажать тесто в печь. Как-то приятно становится на душе, когда вспомнишь о домашнем хлебе, к которому прилипли кусочки капустного листа. Иногда мы покупаем кусок мяса, тут оно такое мерзлое, что надо топором рубить. Варим бульон, а чаще — супы с картошкой. Вечером пьем чай с таком, сахара-то нет, и заварки тоже не достанешь. Разливаем кипяток по чашкам и хлебаем, заедая кусочками черствого хлеба. Вот так и трапезничаем, вспоминаем урядника, сынка помещика Зюку и вонючего червя Кудлаенко, желаем им ни дна ни покрышки да чтоб ослепли, чтоб на том свете черти пупы им оторвали. А дядя Лаврентий еще и такое придумал. Говорит, чтоб они, подлюки, в аду над котлом с ухой вверх ногами висели да нюхали день и ночь, а чертенята раскаленным железом беспрерывно им в пятки тыкали. Смех смехом, но надо ближе к делу. Из Архангельска гнали нас до Мезени пешком. Конвойные солдаты ехали на подводах, дремали, а мы на своих двоих. Натерли водянки на ногах, едва доплелись до речки Мезени, на которой стоит городок такого же названия. Работаем мы тут с утра до вечера. Сначала посылали нас в лес пилить сосны. Мать честная! Какие же они высокие и стройные. Такие высокие, что, как глянешь вверх, шапка с головы падает. Вот мы становимся у такого дерева и пилим, аж глаза на лоб лезут. Пилы часто тупятся, надо их раз за разом направлять. Берешь напильник и точишь зубья. Только не зевай, а то зубьями и полпальца можно отхватить. Бывало, до того наработаемся, что ноги не несут и чуть ли не на четвереньках домой ползем. Больше всего устает дядя Лаврентий. Хотя он и моложе нашего отца, но быстро выбивается из сил. Так мы его и тащим за руки. Постоим, постоим и снова тащим. А сбоку едет надсмотрщик-приказчик и покрикивает: «А ну быстрее идите, завтра утром снова на работу! Разленились! На каторгу бы вас!» Стращает нас каторгой, а мы ни слова. Что мы можем сказать? Лучше молчи, а то придерутся и в самом деле в тюрягу или на каторгу загонят. Это у них тут легко делается. Доложат, что ссыльный нарушает закон, оскорбляет надсмотрщика при исполнении обязанностей, и на следующий день суд. И тогда именем его величества императора всероссийского припаяют невинному человеку каторгу, и до конца дней своих будешь каторжником. Вот уже десять дней мы не ходим в лес, не рубим и не пилим сосну и пихту. Познакомился я с одним приказчиком на лесопильном заводе, у них как раз четыре человека отбыли свой срок и уехали. Так он принял нас. Скажу по секрету, каждый из нас дал ему по полкварты водки. Пускай пьет! А нам теперь лучше стало, и недалеко ходить на работу. Теперь мы распиливаем сосну вдоль. Стоят такие высокие треноги, как в нашем селе делают. Надо уложить на треногу длинный ствол дерева, распилить надвое или натрое, а тогда уже пилить вдоль, чтобы из бревна сделать доски. Вот мы втроем и вертимся около нашей треноги. Один стоит наверху, а один внизу, вдвоем надо пилить. Пилой сюда-туда, сюда-туда! Шарк-шарк-шарк! Весь день надо шаркать. Третий все время стоит на подмене, то одного, то другого сменяет. Вот этим сменным являюсь я, потому что старших нужно беречь, у них сил меньше. Так устанешь, что ляжешь спать, а руки туда-сюда, так и ходят ходуном. По ночам часто снится, что стою вверху и тяну на себя пилу, отец внизу, а дядя Лаврентий сидит на комеле, скрутит одну цигарку, потом начинает крутить другую. А мы пилим и пилим… Проснешься, засмеешься и подумаешь: скорее бы до мой. В углу нашей комнаты я поставил четыре длинных палки. Они служат нам календарем. На одной палке уже есть девяносто зарубок, теперь начал делать метки на второй. Отец и дядя одобрили мою затею. Каждый день берут палку в руки и подсчитывают, когда мы вернемся домой. Я забыл вам написать о том, что мы должны через день ходить в полицейскую канцелярию отмечаться. Это делается для того, чтобы полиция знала, не убежал ли кто-нибудь из ссылки за эти два дня. Бежим, спешим в канцелярию. Стоим, пока господин урядник соизволят поставить «птичку» напротив наших фамилий. Теперь, кажется, все. Да надо еще написать, где мы проживаем. Это, говорят, на берегу Белого моря. Наши запорожане ходили на заработки к берегам Черного моря, поэтому их и дразнили «черноморцами». А мы, видите, попали к Белому морю, значит, теперь стали «беломорцами». Правда, город Мезень прижался к берегу реки, и от него еще верст около двадцати до Мезенской губы. Губой назвали широкий залив. Он действительно широкий. Мы ездили туда. Широта такая, как расстояние от нас до Полтавы. От губы до Мезеня подплывают большие пароходы, и на них грузят прямые и длинные сосны, а также доски, которые пилим мы. Нашу прекрасную сосну и доски очень любят в Англии. Вот туда их и отправляют на пароходах.
А вчера посмотрели наш календарь, посчитали зарубки, получается, что в ссылке мы уже сто тридцать три дня и осталось двести тридцать два. Не так и много. И на этом до скорого свидания. Мы все обнимаем всех Гамаев и всех Голубов. Писал Хрисанф Гамай. Сегодня десятое февраля тысяча девятьсот шестого года. Мама! А Вас я крепко обнимаю и целую. Я всегда помню Вас, Ваши нежные руки и ласковые глаза. Ваш сын Хрисанф».
Возвращение домой «острожников» (как ссыльных называли полицейские и их прислужники) было праздником для всех их родственников. Радовались их возвращению и односельчане. Один за другим шли они к домам Гамаев и Голуба, чтобы поздравить страдальцев с возвращением домой, пожать им руки и расспросить, как им жилось в ссылке. После всего услышанного у них вспыхивала еще большая ненависть к царским приспешникам.
Мария Анисимовна и сын Григорко просили Никиту Пархомовича подробнее рассказать о жизни в Мезени. Хотя ему не хотелось вспоминать о ссылке, но пришлось поведать близким о том, какую горькую чашу пришлось ему испить.
— Нам еще повезло, — говорил Никита Пархомович, — что нашлись добрые люди в Архангельской губернии, не издевались над нами, а приветливо встретили, не дали помереть с голоду. А в белогорской тюрьме пришлось хлебнуть горя. И до сих пор не могу забыть этот ад. Когда втолкнули нас в камеру, думал, что там и богу душу отдам. Словно в яму бросили. И дышать нечем, и есть нечего. Две недели с ворами и карманщиками в одной вонючей камере держали. Камера такая, как наша рига, а людей словно сельдей в бочке. Спать приходилось стоя. Хорошо, что Хрисанф был с нами, он не спал и охранял меня от уголовников. И Лаврентия охранял.
— Батя, расскажите еще что-нибудь о тюрьме, — подсел к отцу сын Григорко.
— Сынок, сынок! О плохом не хочется и вспоминать. Зачем терзать ваши сердца. Давайте забудем прошлое и лучше поговорим о чем-нибудь хорошем. Царская тюрьма — страшная, сынок. Наверное, Хрисанф рассказал Лидии больше, чем я вам.
— Рассказал, отец, — отозвалась невестка.
— Не будем волновать нашу маму, она и так немало выстрадала из-за нас.
— Не говори так. Я никогда не ропщу. Твое горе — мое горе. Горе наших детей — наше горе. Если горе делить пополам, его вдвое легче переносить.
— Слышите, дети, какая у вас мама. Вот какую жену нашел я в Петербурге, — тепло улыбнулся Никита Пархомович.
— Неправда, дети, не он меня, а я его нашла, — тоже ласково-шутливым тоном, улыбаясь, произнесла Мария Анисимовна и обняла мужа.
Она и в самом деле не роптала. Больше года находились ее близкие в ссылке, а Мария Анисимовна ни разу никому не пожаловалась на свою судьбу. К ней часто приходила дочь Мария, тихая, хрупкая, забитая своим мужем-пьяницей. Приводила внуков, пятилетнего Сидора и двухлетнюю Аринку. Мария обнимала мать и громко рыдала: «Ой, несчастные мы с вами, мамочка. Мой Епифан, чтоб у него ноги отсохли, каждый день мчится в монопольку, напивается, а потом избивает меня. Вот посмотрите, — поднимала кофточку и показывала синяки на спине, — и вы несчастные, мама. Отец и Хрисанф довели вас до того, что вы остались теперь одна-одинешенька».
А мать усаживала ее на скамью и строго журила: «Замолчи, Марийка! Что ты выдумываешь. И отец, и Хрисанф ни в чем не виновны, и я не одинока. Григорчик со мной, а я мысленно с отцом и Хрисанфом. Да и они не забывают меня. Хотя редко, но присылают письма. И домой непременно вернутся, а это будет большой радостью для нашей семьи».
Мария выросла как-то незаметно, мало общалась с соседскими детьми, больше играла одна. Она уходила в огород и на меже, отделявшей усадьбы Гамая и Голуба, в глубоком рву, в густом терновнике устроила себе гнездышко, где возилась со своими тряпичными куклами. А когда подросла, тоже мало встречалась со своими сверстницами. Как ни старалась Мария Анисимовна изменить натуру дочери, ничего сделать не смогла. Росла она замкнутой и необщительной и замуж вышла за Епифана как-то молча и тихонько. Никто из детей не доставлял Марии Анисимовне столько переживаний, как дочь. Хлопцы росли веселыми, подвижными, бойкими, в ладу и дружбе со своими родителями и товарищами. Характер же Марии оказался неподвластен матери. Вот и несла она тихо в своем сердце печаль за дочь да за томящихся в далекой ссылке мужа и сына. По ночам не спалось. Уснет будто крепко, но вдруг откроет глаза и лежит в темноте. Который теперь час? Пели ли третьи петухи? Вставала, брала с посудной полки спички, чиркала и смотрела на часы, которые все называли кукушкой. Уже давно перестала куковать кукушка, испортилось в ней какое-то колесико, однако аккуратно отсчитывала минуты и часы. Узнав, сколько времени, Мария Анисимовна прикидывала, далеко ли до рассвета. Многое передумала она за эти тяжелые часы бессонницы, порой разговаривала с родным, любимым Ники-тушкой…
«Послушай, Никитушка! Обращается к тебе твоя Маша, которая сорок лет тому назад в Петербурге сказала, что любит тебя. Ты тогда поверил мне? Поверил. И я тебе поверила, увидев в твоих глазах нежность и правдивость. Не забыл ли ты, как я пришла в госпиталь после того, когда узнала о твоем ранении? Это не было легкомыслием с моей стороны, а выражением моей любви к тебе. Может, ты, Никитушка, будешь смеяться, что я обращаюсь к тебе теми же словами, как тогда, когда была восемнадцатилетней? Нет, мой дорогой, за эти слова ты бы только обнял и поцеловал меня так, как целовал в Петербурге на Садовой. И поэтому я счастлива. И ты все время говоришь мне, что счастлив со мной. Не знаю, может, мы с тобой не такие, как все, — никогда не ссорились и дня друг без друга прожить не могли. Во всем у нас было согласие, я думала так, как ты, а ты — как я. Давным-давно, только мы приехали в Запорожанку, я решила учительствовать, ты горячо поддержал меня и помог стать учительницей. А как ты учил меня вязать снопы! Я до сих пор хохочу, когда вспомню, как ты приносил несколько снопов к нам в сарай, чтобы не видели и не судачили кумушки, и учил меня скручивать свясла, обхватывать ими сноп! Мне очень пригодилась твоя наука! Когда мы вышли на ниву и ты начал косой проходить первую полосу, я, подоткнув подол юбки, ловко стала вязать снопы и складывать в копны. Быстро орудовала граблями, подбирала каждую соломинку и колосок и вталкивала их в копну. Тогда все соседи признали меня «своей». Помнишь, как к нам подошла твоя родственница, тетя Епистиния, и радостно произнесла: «Никита! Да у тебя жена-то сельская! Где ты, дочка, научилась этому делу?» А я посмотрела на нее и ответила, что с детства работала в поле. Пусть я и неправду сказала, но люди поверили, видя мою работу, что я ничем не отличаюсь от них. И за это я благодарна тебе, ибо, живя в селе, нужно жить его жизнью и в своей хате, и на улице, и в поле. Ты ведь хорошо знаешь, Никитушка, что я стала полноправной запорожанкой, и никто ни разу не упрекнул меня, что я веду себя, как говорят, по-городскому, то есть по-господски. И я, петербургская барышня, стала заправской крестьянкой. До сих пор не могу без смеха вспоминать, как училась ходить без обуви босиком, как огрубела кожа на моих ступнях и пятках. А как я ходила по колючей стерне, безжалостно ранившей мои пальцы? Ты показывал мне, как надо «ползти» ступней по стерне, и я научилась. И никогда никто не осмелился назвать меня пришлой, приблудной. А ты, Никитушка, хорошо знаешь, как в нашем селе относились к «чужим», к тем, кто поселился в нем, приехав из других мест. Их считали лишними людьми. Да ты и сам рассказывал мне, почему так было. Ты просвещал меня, говоря, что все это наследие общины, которой были связаны крестьяне. И твой отец, и все односельчане должны были сообща отвечать за всех жителей села. Если кто-нибудь уезжал из села, то причитающиеся с него подати и другие поборы требовали с общины, вот почему с такой неприязнью относились к «чужим», считали их повинными в том, что молодые жители Запорожанки убегали из села. Так относились крестьяне к кузнецам, к сапожникам и к разным ремесленникам, переехавшим в наше село, чтобы хорошо заработать. Не осуждай, Никитушка, меня за то, что я разболталась, точно бабка-цокотуха. Ведь это относится и к нашей семье. Меня ты тоже привез сюда издалека, а наш любимый сынок Пархом подался в Донецкий край искать себе работу. Видишь, какая у тебя жена, Никитушка. Не о том завела речь, как по тебе соскучилась, а совсем о другом. Ничего. Это наша жизнь. Об этом только и говорят, когда собираются люди у ворот, приходят в гости или забегают к кому-то в хату на огонек. Говорят о тех, кто к нашему селу «пристал». Возмущаются: «Сколько уже их наехало, и каждый просит, чтобы ему землю выделили, все выгоны заняли и до лугов добрались. Купят четверть водки старосте и писарю, они и подговаривают общину, чтобы приговор подписали». А то вспоминают о наших земляках, которые по экономиям разбрелись и в Екатеринослав подались, заделались малярами и столярами, новые дома строят, а другие на донецких шахтах и заводах устроились. Ругают и молодых хлопцев, и мужиков за то, что денег домой не присылают, а пропивают с лодырями. А как удивляются бабоньки моего возраста и моложе! Они не могут понять, почему я, твоя верная жена, не проливаю при них слез по тебе. Понимаешь меня, Никитушка? Вот какая у тебя жена. Не убиваюсь по тебе, не показываю на людях, как ты мне дорог. Да пусть, ведь ничего плохого обо мне они не скажут, я честная жена и мать. Не расхваливаю себя, ты и сам знаешь. А еще расскажу тебе, Никитушка, о нашем хлопчике хорошем, ненаглядном Пархомчике. Не хотела я писать об этом в письме не только потому, чтобы не волновать тебя, но и не навредить, ведь полиция перечитывает все письма и к ссыльным, и от них. Из Юзовки приезжали хлопцы и рассказывали, что Пархомко у них там за старшего. Конечно, не на заводе, он же никакой не начальник, не приказчик, не мастер. А старшим его считают потому, что во время забастовки в Юзовке шел впереди колонны с красным знаменем. Рабочие бастовали несколько дней. Полиция разыскивала Пархомку, но добрые люди спрятали его. После манифеста, когда стало свободнее, Пархомко снова появился на заводе. Его не трогали. Говорили еще, что Пархомко вступил в партию большевиков, о которой мы с тобой знаем. Уже второй год в большевиках. Да только я так думаю, если уж Пархомко с ними заодно, то, значит, они хорошие люди и, очевидно, заботятся о том, чтобы народу жилось лучше. У меня ноет сердце из-за того, что давно не видела Пархомку, хотя он уже и не мальчик, ему двадцать лет. Он теперь не спрашивается у матери, как когда-то, влетая в хату, просил разрешения покататься на санках. Теперь Пархомко взрослый и сам хорошо знает, что ему надо делать. Как мне хочется, чтобы у него все было благополучно, чтобы большевики, а вместе с ними и наш Пархомко добились своего. Я рада за Пархомку. Он пошел в дядю Аверьяна. Ты не гневайся, Никитушка. Я мать и горжусь своим ребенком. А сынок у нас честный и смелый. Матери есть чем гордиться. Я мысленно уношусь в прошлое. Вспомнила, как была встревожена, когда Пархомку повел в первый класс его дедушка Пархом Афанасьевич. Дедушке было уже много лет, но он захотел сам отвести внука в школу. И приказал ему, чтобы учился прилежно. «Учись грамоте, внучек, — наставлял он. — Трудно жить безграмотному, вот я, крепостной и сын крепостного, не знаю ни одной буквы, а ты хлопец понятливый, так учись и за меня, ведь ты мое имя носишь!» Спустя год дедушка умер, а внук все-таки порадовал его успехами в науке. Как он гордился Пархомкой, когда тот быстро читал в букваре слова: «мама», «поле», «стена», «село»! Водил внучка к соседям и велел ему читать. А внук так удивлял их, что дедушка даже пританцовывал, идя с Пархомкой домой. И с гордостью говорил мне, какой у него умный внук растет. Однажды сосед взял у Пархомки букварь и сказал, что нет ничего удивительного, ведь хлопчик в букваре знает каждую страницу, а вот пускай прочитает из другой книги, которую еще в руках не держал. Дал он тогда Пархомке сказки Пушкина, а Пархомко схватил книжку и начал чеканить: «Жил старик со своею старухой у самого синего моря, жили они в ветхой землянке ровно тридцать лет и три года». Больше всего радовался этому сосед, дед Маркиян. Будучи в солдатах, он немного научился читать, писать и привез домой книгу Пушкина. Читал ее почти каждый день своей жене и чуть ли не весь текст знал наизусть. И вдруг такой карапуз, взяв впервые книгу, начал читать быстрее и лучше его. «Да у тебя не внук, а золото! Что из него получится, когда вырастет? Будет человеком!» Разумеется, Пархом Афанасьевич от такой похвалы был на седьмом небе. Ведя Пархомку домой, останавливал каждого встречного и рассказывал, как его внук, словно солдат перед командиром рапортует, читает незнакомые слова. «Так и чешет! Так и чешет!» А уж бабушка Харитина совсем расцвела от дедовой похвалы. Бабушка схватила Пархомку в объятия и принялась целовать, но он мотал головой, уклонялся, однако она не выпускала его из своих сильных рук. А потом она провожала его в Юзовку! Хлопцы сложили свои вещи, сумки с продуктами и пиджаки на телегу, на которой они должны были ехать до Белогор, а там уже по железной дороге до Ясиноватой. Телега ехала впереди, а они решили до Павловки идти пешком. Четверо других шли с девушками-невестами, которых будущие шахтеры и металлурги обещали в ближайшее время забрать к себе, а Пархомку держала за руку бабушка Харитина. Ты же знаешь, какая она была, за словом в карман не полезет. Она и Пархомко шли позади, и, когда дошли до Павловки, бабушка остановила его и сказала: «Вот тебе мой наказ, внучек. Необдуманно не женись, а присмотрись, ведь жизнь прожить — это тебе не у ворот постоять да семечки погрызть. Ты же не дома будешь, заводские и шахтерские хлопцы не всегда приходят к родителям со сватами. Теперь у вас новые обычаи. Если девушка придется по сердцу, поговори с ней, если она будет согласна с тобой через всю жизнь пройти, тогда женись, идите к попу и венчайтесь. Только обязательно напиши мне, я к тебе с матерью и отцом приеду, чтобы посмотреть, какую ты себе жену выбрал. Да еще думаю и о том, чтобы правнука понянчить. Дедушка, царство ему небесное, старый солдат, был неграмотным, но глаз имел зоркий. Он говорил, что ты выйдешь в люди, потому что ты хлопец умный. Только не задирай нос. Будь честным, вежливым с людьми, живи с ними в согласии, они будут уважать тебя…» Долго она стояла на дороге, хлопцы уже вошли в Павловку и скрылись за углом улицы, а Харитина Максимовна не двигалась с места и глядела вдаль, будто Пархомко вот-вот вернется назад и бросится к ней. Девушки не осмелились окликнуть ее до тех пор, пока она сама не подошла к ним и тихо произнесла: «Пойдемте». Дедушка не дождался, пока Пархомко закончит церковноприходскую школу, и бабушка не дожила до его свадьбы, ушла следом за дедушкой, а Пархомко до сих пор не женился. И все же я думаю, Никитушка, что он найдет себе пару, он у нас серьезный и, уверена, однолюб. Еще просто не встретил девушку, которую мог бы назвать своей женой. Да к тому же Пархомке пока жениться нельзя. Он большевик, его могут арестовать и в Сибирь сослать. Что тогда жена будет делать?»
Тревожась за судьбу сына, могла ли Мария Анисимовна осуждать его за то, что он оставил родителей? Понимала, что трудно удержать молодого парня в селе, где он родился. Спрашивала себя, что сказала бы она Пархомке, если бы ей пришлось говорить с ним об этом? И не находила слов, которые могли бы убедить сына. А потом думала о своей судьбе. Молодой девушкой бросила она родительский дом, не побоялась ни обывательского осуждения, ни нового, незнакомого для нее сельского быта и счастливо прожила жизнь. «Всю жизнь!» — подумала она и улыбнулась. Если считать, что шесть десятилетий — это уже конец жизни, то, наверное, впереди уже не будет у нее таких ярких дней и счастливых часов, как в молодости. Но она упорно хочет, настойчиво стремится, изо всех сил рвется к будущему, мечтает увидеть, как будут жить Пархомко, Григорко, Хрисанф со своей Лидией, надеется, чтс ее кроткая Марийка уймет наконец своего непутевого мужа. Да это еще не все — ей хочется собственными глазами увидеть, как будут идти по жизненному пути ее внуки! Вот чем она ныне озабочена. Да, собственно, шестьдесят лет — это еще не тот рубеж, перейдя который люди уходят в небытие. Вспомнилась жизнерадостная свекровь Харитина Максимовна, которая была благодарна своей не такой уж завидной судьбе женщины-крестьянки за то, что была счастлива с мужем, что и в старости им удалось сохранить нежные отношения. «Нежные отношения. — Мария Анисимовна повторила эти слова и подумала: — О чем ты мечтаешь, старуха?» Но нет! Женщина до тех пор, пока держится на ногах, пока ее не покинула бодрость, должна оставаться женщиной — быть опрятной, веселой, с приветливым лицом и не поддаваться старости. Задумалась о женской юдоли, да и забыла о своем Пархомке, нежном и твердом, ласковом и непоколебимом. Хороший сын! Мария Анисимовна довольна им. А чем хуже Григорко? А разве Хрисанф плохой? Все дети одинаково дороги ей. Как говорила Харитина Максимовна, какой палец ни ранишь, каждый болит одинаково. Все это верно, но о Пархомке она тревожится больше всего. Григорко дома, в Запорожанке, Хрисанф скоро вернется, а вот как Пархомко живет в Юзовке — неизвестно. Он не часто пишет, посылает письма не по почте, а, остерегаясь, передает через знакомых людей, а они редко приезжают в Запорожанку. Поэтому так тяжело переживает Мария Анисимовна. Знает, что Пархомке нелегко, что он каждую минуту подвергает свою жизнь опасности. А чем ему поможешь? Да и что она, пожилая женщина, может сделать для сына? Если бы он был рядом, недалеко, она защитила, прикрыла бы его собой. Однажды жена Лаврентия спросила не без ехидства и лукавства, почему она так спокойна, не тревожится о судьбе Пархомки? Недавно приезжали люди с завода и рассказывали, будто Пархомко куда-то исчез. О том, что происходит на донецкой земле, знали и на Полтавщине. И туда дошли слухи о забастовке рабочих, о расстреле их полицейскими и солдатами… А там ведь и ее Пархомко. Неужели?
…В ту ночь Пархом Гамай пришел к вдове шахтера Перепелицы, тетушке Соломии, у которой уже второй год снимал квартиру. Сам он посмеивался над словом «квартира»! Обычно под этим словом подразумевалась комната или угол в общей комнате с кое-какой мебелью и койкой. А у тетушки Соломии такой роскоши не было. Она жила в халупе на юзовской Собачеевке, которую стыдно было называть улицей. А «резиденцию шахтера Перепелицы», построенную из листов железа и тарных ящиков, обмазанных глиной, не назовешь домом. В халупе было две комнатушки. В первой стояли две койки для квартирантов, а во второй жили хозяева. После кончины Стратона Перепелицы (его придавило в шахте породой) тетушка Соломия поселила в своей комнате квартирантку, шахтерку-ламповщицу Лукерью. Еду готовила в сенях, где почти все пространство занимала плита, соединенная с печью, обогревающей обе комнаты. Обогрев, собственно, был относительный, теплее было от ласковых слов хозяйки, чем от грязной печи, наотрез отказывавшейся делать теплыми свои бока. Правда, тетушка Соломия не так уж много бросала угля в прожорливую кирпичную пасть. Но претензий хозяйке никто не предъявлял, ведь на черное топливо денег не хватало. В передней комнате жили (вернее, спали) шахтерский коногон Мина Долгошея и Пархом Гамай. Три рубля в месяц, которые платил Пархом, были солидной добавкой к бюджету тетушки Соломии. И хотя Пархом, бывало, неделями не появлялся на Собачеевке, тетушку Соломию это не слишком тревожило. Она догадывалась, что прокатчик Гамай в последнее время больше «катал» пламенные речи на митингах, чем рельсы на грохочущем стане. Догадывалась и не осуждала за это квартиранта, не бранила его, понимала, что он борется с хозяевами завода за лучшую жизнь для таких, как она, бедняков.