Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Смерть инквизитора

Шаша Леонардо

Шрифт:

Что Майорана не умер или, будучи жив, не лишился рассудка, не знала и помыслить не могла не только полиция, но и никто другой. Данный случай оставлял только две возможности: смерть или безумие. И допусти полиция существование какой-нибудь иной, примись она искать Этторе Майорану живого и, как принято выражаться, в здравом уме, в безрассудство бы впала она сама. Впрочем, в тот момент никакая полиция — во всяком случае, итальянская — не заподозрила бы, что исчезновение Майораны есть результат исполнения продуманного трезвого замысла, и никакая полиция не смогла бы ему помешать. Ведь это означало бы вступить в борьбу с умнейшим человеком, который решил исчезнуть и с математической точностью рассчитал, как этого достичь. Ферми скажет: «Если бы Майорана, с его головой, задумал исчезнуть или устроить так, чтобы труп его не нашли, он наверняка бы преуспел». Вступить в такого рода борьбу согласился бы лишь один-единственный следователь: шевалье Ш.-Огюст Дюпен из рассказа По. Но полиция — какой она была, какая есть, какой не может не быть… Тут кстати вспомнить то, что Бергот в «Поисках» говорит о докторе Котаре и о медиках вообще: «Осел! Даже если предположить, что это не мешает быть хорошим врачом, в чем я, однако, сомневаюсь, то это мешает быть хорошим врачом художников, врачом людей интеллигентных. […] У интеллигентных людей болезнь на три четверти проистекает из их интеллигентности. Им, во всяком случае, требуется врач, разбирающийся в их болезни. А разве Котар может вас вылечить? Он установил, что вы плохо перевариваете соусы, что желудок у вас не в порядке, но он не установил, что вы читали Шекспира. […] Котар найдет у вас расширение желудка — для этого ему не надо осматривать вас, оно уже у него в глазах. Вы можете его увидеть — оно отражается у него в пенсне».

Дальнейшее — молчанье.

О том, что Муссолини, узнав о деле из «прошения» матери Этторе и письма Ферми, внял их настояниям, потребовал у Боккини папку с материалами расследования и вывел чеканными буквами на обложке: «Приказываю найти», а Боккини позже менее твердым почерком приписал: «Мертвые находятся, исчезнуть могут живые»; что возникли домыслы о похищении или бегстве за границу; что делом заинтересовались секретные службы; что поиски велись необычайно активно, даже лихорадочно — документальных свидетельств обо всем этом, кроме копии «прошения» синьоры Майораны и письма Ферми, семья не имеет. Не исключено, что «прошение» какое-то впечатление на Муссолини произвело, чего никак нельзя сказать о письме Ферми.

Конец июля 1938 года. Четырнадцатого был опубликован «Расовый манифест». Ферми чувствовал себя неспокойно и уже подумывал об эмиграции. Режим же оказался в трудном положении: как Меацца был «номер один» в футболе, так Ферми был «первым номером» в физике, к тому же членом Итальянской академии, причем самым молодым. Непростой этот вопрос требовал разрешения, и можно представить себе, с каким облегчением была воспринята весть о том, что Ферми получил «Нобеля» (позволив себе пренебречь во время церемонии римским приветствием [79] *) и удрал в Соединенные Штаты.

79

* На то, что Ферми не поднял руку в римском приветствии, а просто протянул ее королю Швеции, итальянские газеты откликнулись язвительными комментариями. Тому, кто не жил при фашизме, трудно вообразить, какие беды мог навлечь на себя человек, по рассеянности вместо римского приветствия пожавший другому руку. В той же комедии «Рафаэль» есть эпизод, из которого видно, какими мучительными, неразрешимыми проблемами была чревата отмена рукопожатия:

«— Простите, федерале, а если король, как ожидается, приедет в наш городок и протянет мне руку, что тогда делать?

— Протянет руку? Да, вот это вопрос… Протянет вам руку… Идите сюда! Предположим, я — король.

— А я кто? Чтобы знать, как себя вести…

— Вы — тот, кто есть на самом деле, политический секретарь. Ваша фамилия?

— Горгони.

— Политический секретарь Горгони! Приветствуйте меня! Приветствуйте, говорю.

— Салют королю!

— Да нет же, нет… Вы должны сказать: „Салют дуче!“

— Но ведь вы — король.

— Вас это заботить не должно! Вы говорите: „Салют дуче!“

— Хорошо, так и скажу.

— Не опускайте руку! Я вам протягиваю свою… Нет-нет-нет! Поменяемся ролями. Я — это вы. Я — политический секретарь Горгони. Смотрите на меня внимательно. А вы — король… Нет, слишком вы высокий.

Сядьте! Идите сюда вы, Скармакка. Вы — король. Нет, король — я. А вы — политический секретарь Горгони.

— Почему это я — Горгони? Я хочу быть перед королем самим собой.

— Ладно, вы — это вы. Поднимите руку! Я вам протягиваю свою — вот так. Вы поднимаете руку еще выше.

— А если король, избави бог, подумает, что я не хочу пожимать ему руку из гордости, и обидится?

— Его Величество никогда не думает… В общем, это все ерунда, никогда такого не случится. Садитесь! Как можно задавать такие глупые вопросы?»

Таким образом, письмо Ферми было в тот момент некстати и могло возыметь противоположное действие. В том числе из-за тона: так разговаривает специалист с человеком посторонним. «С уверенностью заявляю Вам без всякого преувеличения, что из всех итальянских и иностранных ученых, с которыми мне доводилось близко общаться, наибольшее впечатление глубиной своего ума произвел на меня Майорана. Способный как разрабатывать дерзкие гипотезы, так и весьма критически оценивать свою и чужую деятельность, опытнейший счетчик и прекрасный математик — впрочем, за завесой цифр и алгоритмов никогда не упускающий реальную суть физической проблемы, — Этторе Майорана в высшей степени наделен тем редким сочетанием качеств, которые присущи теоретикам высокого класса…» Учитывая цель письма, скорее следовало бы выразиться так: «Вы прекрасно знаете, кто такой Этторе Майорана…» — поскольку ни у кого в Италии в том, 1938 году не возникло бы и тени подозрения, что Муссолини может чего-то не знать.

Легко вообразить короткий разговор, состоявшийся во время одного из ежедневных отчетов начальника полиции главе правительства. Муссолини, наверное, спросил о деле Майораны, о том, на какой стадии находится расследование. А Боккини, должно быть, ответил, что оно дошло до мертвой точки — как в том смысле, что полиция уже примирилась с невозможностью его разгадки, так и в том, что и сам он, и вся полиция убеждены: Майораны нет в живых. Наверняка сообщил он и то, что за обычным расследованием — в ответ на заявление об исчезновении — по просьбе Джованни Джентиле последовало еще одно, более тщательное — проведенное политической полицией, чью тонкую, педантичную работу дуче хорошо знал и ценил.

И если Муссолини этим не удовольствовался, если велел искать дальше, если он действительно написал «Приказываю найти», то поползновение сие Боккини наверняка счел еще одним проявлением безумия, признаки которого он с нарастающим беспокойством с некоторых пор замечал за дуче.

III

«Я родился в Катании 5 августа 1906 года. В 1923 году окончил классический лицей; затем — до начала прошлого года — регулярно посещал в Риме занятия по инженерному делу.

В 1928 году, желая заниматься чистой наукой, я добился перевода на физический факультет и в 1929 году под руководством Его Превосходительства Энрико Ферми написал и защитил с отличием диплом по теоретической физике на тему «Квантовая теория радиоактивных ядер».

В последующие годы я свободно посещал римский Институт физики, следя за развитием науки и занимаясь разного рода теоретическими исследованиями. Все это время я пользовался мудрыми, вдохновляющими рекомендациями Его Превосходительства проф. Энрико Ферми».

Эта «справка об образовании» была составлена Этторе Майораной в 1932 году явно для бюрократического применения и, вполне возможно, прилагалась к направленной в Национальный совет по научным исследованиям просьбе выделить средства на поездку в Германию и Данию, предпринять которую убедил Майорану Ферми. Обращают на себя внимание та отнюдь не порицаемая бюрократией небрежность, с которой он упоминает о своих исследованиях («разного рода» — пишет Майорана там, где другой бы подробно перечислил), и слова «свободно посещал», отчасти противоречащие утверждению о том, что он постоянно пользовался «мудрыми, вдохновляющими рекомендациями» Ферми. В этих нескольких строчках чувствуется какое-то принуждение, нажим: словно ему пришлось ответить на старания и просьбы друзей, сделать то, что делали или чего ожидали от него другие, — в общем, человеку неприспособленному пришлось приспосабливаться.

Майорана посещал Институт физики в самом деле свободно, и Ферми им не руководил. Амальди рассказывает: «Осенью 1927-го и в начале зимы 1927–1928 годов Эмилио Сегре в сложившемся за предыдущие месяцы новом окружении Ферми часто говорил об исключительных способностях Этторе Майораны и убеждал его последовать своему примеру, отмечая, что физические исследования гораздо больше, чем инженерное дело, соответствуют научным устремлениям Майораны и его способности мыслить отвлеченно. Майорана перешел на физический факультет после разговора с Ферми, подробности которого проливают свет на некоторые особенности характера Этторе Майораны. Когда он пришел в Институт физики на улице Панисперна, его проводили в кабинет Ферми, где находился в тот момент и Разетти. Именно тогда я увидел его впервые. Издали привлекали внимание его худоба и робкая, почти неуверенная походка; когда он подошел, оказалось, что у него черные как смоль волосы, смуглая кожа, чуть впалые щеки, очень живые, блестящие глаза — в общем, типичный сарацин» (судя по фотографиям, он походил на Джузеппе Антонио Борджезе, чью внешность тоже называли сарацинской). «Ферми тогда работал над статистической моделью, названной позже моделью Томаса — Ферми. Он и Майорана сразу же заговорили о ведшихся в институте исследованиях; Ферми описал модель в общих чертах и показал Майоране выдержки из своих недавних работ на эту тему — в частности, сводную таблицу числовых значений так называемого потенциала Ферми. Майорана выслушал с интересом, кое-что попросил разъяснить и ушел, мыслей и намерений своих никак не обнаружив. На следующий день около полудня он снова явился в институт, прошел прямо в кабинет Ферми и без лишних слов попросил сводку, которую видел накануне всего несколько мгновений. Получив ее, он вынул из кармана листок с аналогичной таблицей, рассчитанной им дома за истекшие сутки; насколько помнит Сегре, нелинейное уравнение второго порядка Томаса — Ферми он преобразовал в уравнение Риккати, которое затем интегрировал численно. Майорана сличил таблицы, убедился, что они полностью совпадают, и сказал, что сводка Ферми верна…» То есть он пришел проверить не правильность таблицы, рассчитанной им за последние двадцать четыре часа (при том, что часть времени он потратил на сон), а правильность той, на которую у Ферми ушло бог знает сколько дней. К тому же неизвестно, пришла ли ему в голову идея преобразовать уравнение Томаса — Ферми в уравнение Риккати невольно, сама собой, или же ему пришлось еще над этим думать. Во всяком случае, после того, как Ферми выдержал испытание, Майорана перешел на физический факультет и стал ходить в институт на улице Панисперна, до защиты диплома — регулярно, потом — гораздо реже. Но отношения с Ферми, надо полагать, навсегда остались у него такими, какими сложились с первой встречи: он держался с ним не только на равных (Сегре скажет, что в Риме спорить с Ферми мог только Майорана), но даже отчужденно, строптиво, относился к нему критически. Было в Ферми и членах его группы нечто Майоране чуждое, а то и просто внушавшее недоверие, которое доходило порой до резкого неприятия. Ферми со своей стороны не мог не испытывать перед Майораной некоторую неловкость. Состязания в сложнейших расчетах — Ферми выполнял их на логарифмической линейке, на доске или листке бумаги, а Майорана — в уме, повернувшись к нему спиной, и, когда Ферми говорил «готово», Майорана называл результат — были на самом деле способом дать выход тайному подсознательному противостоянию. Способ почти детский, но не стоит забывать: оба они были очень молоды.

Как у всех «хороших», как у всех лучших сицилийцев, у Майораны не было нужды примыкать к какой-то группе, устанавливать тесные связи с ее членами и становиться среди них своим человеком (склонность к объединению в группы, в cosca, присуща худшей части сицилийцев). К тому же между ним и группой «ребят с улицы Панисперна» было существенное различие: Ферми и «ребята» искали, он же просто находил. Они, занимаясь наукой, удовлетворяли свое желание, он — естественную потребность. Они любили науку и старались ею овладеть — Майорана, возможно не любя ее, как бы носил ее в себе. Ферми и его группа имели дело с некой внешней тайной, каковую они стремились постичь, раскрыть, совлечь с нее покровы. У Майораны тайна была внутри, она являлась средоточием его существа, бежать от нее значило бежать от жизни, из жизни. Жизнь рано развившихся гениев (каковым был Майорана [80] *) словно бы ограничена неким непреодолимым — временным или творческим — пределом. Предел этот будто назначен заранее и незыблем. Вслед за тем, как достигнуты в том или ином виде деятельности законченность и совершенство, полностью разгадана загадка, найдена идеальная форма — то есть раскрыта некая тайна познания или, условно говоря, секрет красоты в науке, литературе или искусстве, — наступает смерть. А поскольку деятельность раннего гения — это его естество, его жизнь, а естество и жизнь его — это его ум, то он невольно знает, что ему суждено. Занимаясь делом, он невольно чувствует это предупреждение, этот страх. Он ведет игру со временем — своим временем, своим возрастом, — пытаясь обмануть его, задержать. Он стремится удлинить отмеренный ему срок, отдалить назначенный предел. Старается уклоняться от работы, которая, будучи завершенной, станет сама завершением. Завершением его жизни.

80

* О раннем развитии Майораны много говорилось в статьях, публиковавшихся в последние годы в газетах, еженедельниках и журналах. Об этом же пишет Амальди в «Биографическом очерке», на который мы часто ссылаемся (он входит в изданную в 1966 г. в Риме Национальной академией дей Линчеи книгу «Жизнь и деятельность Этторе Майораны»).

Если других детей заставляли читать пришедшим в гости родственникам и друзьям стихи — в то время, как правило, «Непоседу Терезу», — то Этторе приходилось решать арифметические примеры — перемножать трехзначные числа, извлекать квадратные и кубические корни. Это в три-четыре года, когда он и прочесть-то числа не умел! «Если ему задавали пример, маленький Этторе, словно желая уединиться, залезал под стол и оттуда через несколько секунд отвечал». Под стол — чтобы сосредоточиться и еще потому, что, как все вынужденные выступать перед публикой дети, он стеснялся. И возможно, его чрезмерная застенчивость, мешавшая ему, уже взрослому, делиться результатами своих исследований, — отголосок того детского стыда.

Возьмем Стендаля. Это — пример раннего развития, задержанного насколько было возможно. Тут даже двойная преждевременность, ибо и книги его опережают то время, когда они выходят в свет. Эту преждевременность Стендаль осознает. Той, другой, о которой он как бы предупрежден и которой боится, всячески старается избежать. Теряет время. Симулирует желание сделать карьеру, добиться успеха в свете. Прячется. Маскируется. Занимается плагиатом или пишет под псевдонимами (впрочем, это — противоположные проявления одного страха). И до какого-то момента в такой игре преуспевает. Скажем, до трактата «О любви». Но когда он создает этот трактат, становится ясно, что шансов продолжить игру немного. Еще несколько лет сопротивления — и он вынужден за короткий срок написать «всё». Откладывать больше нельзя, и говорить «я не я» уже ни к чему. Он еще делает это как бы по инерции; но назначение Анри Брюлара — вполне определенное: подвести Анри Бейля к смерти таким, каким он был в пору между детством и молодостью, между Греноблем революционных лет и Миланом периода наполеоновской кампании — то есть в то время, которое было отпущено ему для работы и которое он сумел отсрочить, задержать, избегая его до последней возможности. И именно эта непоследовательность, это раннее развитие, отложенное до зрелых лет, это сохраненное неприкосновенным и незамутненным, точно в пробирке, ядро жизни, этот возраст, который больше не может ждать и вторгается в иной возрастной этап, — все это и придает такую прелесть каждой стендалевской странице. Добавим, что очевидным признаком раннего развития Стендаля, «подавленной» им преждевременности служит для нас природа его ума (можно и наоборот: «умность» его природы) — точно такая же, как у других «ранних». Как у Джорджоне, Паскаля, Моцарта — если называть лишь самых известных. Математический склад ума, музыкальный. Ум счетчика [81] *.

81

* В биографии и творчестве Стендаля есть и множество иных признаков. Назовем наугад лишь некоторые.

Уже в ранней юности Стендаль знает, что он — тот писатель, каким он станет. Поведение его следовало бы расценить как типичную манию величия на грани бреда, не будь оно обусловлено тем, что напишет он позже. Он прекрасно знает: ему есть что сказать. И намеренно, сознательно теряет время — хоть и не знает точно почему, хоть и считает: причина в том, что сказать ему надо слишком много (1804 год, Journal: “J’ai trop `a 'ecrire, c’est pourquoi je n’'ecris rien’*). Графомания более поздних лет для Стендаля — своеобразный способ рассеять как можно шире в пространстве свою жизнь, протяженность которой во времени, опасается он, будет невелика, — оставляя «следы жизни» на всем, что попадается под руку (из вещей «фонда Буччи», хранящихся ныне в Милане, особенно трогательно выглядит пудреница — или табакерка, — изнутри вся покрытая текстом). Стендалевская же тайнопись — способ эти следы обнаружить, загадочностью и непонятностью создать впечатление их значительности и возбудить к ним интерес. Графомания и тайнопись характерны соответственно для детства и отрочества — когда письмо открывают для себя впервые и когда, с появлением внутренней жизни, изобретают его заново. Ребенок пишет везде, где может. Подросток же всегда старается выдумать «тайный» способ письма.

* Дневник: «Я должен написать слишком много и потому не пишу ничего» (фр.).

Поделиться с друзьями: