Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Смерть инквизитора

Шаша Леонардо

Шрифт:

Как если нечто маслистое жгут

И лишь поверхность пламенем задета —

подвергнутым пытке. Данте, Девятнадцатый стих «Ада», и не только Данте, но Ариосто, Метастазио помогли ему выстоять, они воплощали в себе ту самую «злую силу», в существование которой — и не напрасно! — верили судьи. Помогли ему и юристы, обосновывавшие пытки: Фариначчо и Марсили; помогало рыться в памяти и вспоминать их формулы, их глупые суждения. Ибо теперь, после того как его пять раз вздернули на дыбу, двое суток не давали спать и семь раз пытали огнем, он мог с полным знанием дела утверждать: те, кто изобрел пытки, и те, кто их отстаивает, — глупцы, люди, чье представление о человеке и о человеческой сущности можно сравнить разве что с представлением лесного кролика или зайца. Свою неполноценность они по-глупому компенсируют пыткой — все: и юрист, и судья, и палач. «Впрочем, может быть, палача следует исключить; на палачей смотрят как на отбросы человечества, поэтому из акта жестокости палач извлекает некую крупицу человечности — сознание того, что он поистине мерзостен».

У него был жар. Отчаянно хотелось пить. Он поглядывал на кружку с водой, но не шевелился, не хотел шевелиться до тех пор, пока судьи не вызовут опять. Поставить ноги на пол еще мучительнее жажды; пока никого нет, он потерпит, побережет силы. Никого — ни жандармов, ни судей, ни палача. Это другой мир. Но и его мать принадлежала отныне к миру других людей, «тех, кто ходит, чьи ноги касаются земли, не испытывая при этом страданий». После пыток его одиночество стало абсолютным; все другие люди отныне отличались от него среди прочего и тем, что могли ходить. Даже мать, измученная мыслями о нем, имела нечто общее с теми, кто мучил его: она могла встать с кровати и сесть на стул, перейти из одной комнаты в другую. Такой он себе ее и представлял: потерянной в затихшем, темном доме, как образ Соледад [74] — мадонны испанских церквей. «Мы ее называем Аддолората — Скорбящая божья матерь, а испанцы — Соледад: для них горе и скорбь утраты равны одиночеству… Но одиночество моей матери иное, чем мое; физическая боль, искромсанное, искалеченное тело возводят одиночество в абсолют, обрывают даже те тончайшие нити, которые связывают человека с другими людьми и которые удается сохранить в душе, как бы она ни была истерзана… Ты говоришь: в душе… Неужели ты еще способен думать о душе, после того как пытки доказали: тело — это все! Выдержало твое тело, а не душа, выдержал твой разум, а он тоже принадлежит телу. И именно они, твое тело, твой разум, скоро… «Mas t'u у ello juntamente en tierra en humo en polvo en sombra en nada…» [75] Еще один поэт, поэт, которого ты даже не очень любил. Но теперь все поэты тебе дороги, ты как пропойца, которому лишь бы пить, а что — все равно. Суть в том, что ты теперь любишь жизнь так, как никогда не умел любить. Теперь ты оценил, что значит вода, снег, лимон, любой плод, лист с дерева, ты словно сам в них перевоплотился, ощутил себя ими». Он ими бредил: так хотелось черешни, что начинала в эту пору алеть среди ярко-зеленой листвы, редких теперь апельсинов — лежалые, они были еще слаще и вкуснее, — хотелось лимонов, лимонов и снега, запотевшего ледяного бокала, пряного запаха… Ему привиделся монастырь Сан-Джованни дельи Эремити и груши, такие большие и тяжелые, что их подвязывали сетками, чтобы не обрывались и не падали. Монастырь Сан-Джованни, церковь, красные купола, высокие деревья с их пахучим грузом… «Ты никогда их больше не увидишь». Красные купола. Арабы. Аббат Велла. «Ну что ж, Велла на свой лад, весело, манипулировал обманом жизни… Нет, не обманом жизни, а обманом в жизни… Нет, не в жизни… Да, да, и в жизни…» В горячечном мозгу мысли путались. «То, что сделал ты, тоже обман, трагический обман». Но как бы далеко его мысли ни блуждали, он беспрестанно обращал их к тем, кого вовлек в заговор; особенно он жалел тех, корил себя за тех, кто, представ перед судьями, обвинял его. Те, кто выстоял, принадлежали к той же породе людей, что и он сам, — людей с человеческим достоинством. Джулио Тиналья, Бенедетто Ла Вилла, Бернардо Палумбо — было бы несправедливым жалеть их, думая об их судьбе, терзаться угрызениями совести. Капрал Палумбо — откуда у него эта непоколебимость, это умение молчать, это презрение к судьям? Ди Блази сожалел, что в свое время не познакомился с ним ближе, ничего не знал о его прошлом, не помнил даже, кто вовлек его в заговор, не мог припомнить его голоса, знал только, что капрал по натуре мрачноват, немногословен. «Иной раз ты в нем сомневался — именно потому, что он был замкнутым, потому, что тебе думалось: капрал — это хуже, чем просто солдат. А оказалось…»

74

Одиночество (исп.), а также женское имя.

75

Вы вместе будете в земле, в пыли, в тени, в небытии (исп.).

Но остальные… Его мучила мысль об остальных, о тех, что трусили, дрожали, молили о пощаде, обвиняли… «Бесполезно отгораживаться щитом одиночества; неправда, что ты один, ты — с ними, и их малодушие — с тобой, ибо если они трусят, то по твоей вине; когда же они это осознают и будут себя презирать… Но больше, чем ты уже сделал на допросах, ты для них сделать не в силах; одна надежда — что им вынесут более мягкий приговор, а может быть, и вовсе оправдают… Почему бы, собственно, суду их не оправдать?» И он отчетливо представил себе, как бы он построил свою речь в их защиту, и мысленно произносил ее, пока его не сморил тяжелый, липкий сон, но и во сне ему слышались обрывки, отголоски этой речи.

XV

Барон Физикелла, челноком сновавший между монсеньором Айрольди и аббатом, примчался к аббату ни свет ни заря и застал его врасплох, так как обычно являлся во второй половине дня; обессиленный, запыхавшийся, потный, барон сообщил только, что у него плохие вести, долго не мог отдышаться и наконец без лишних слов выпалил:

— Вас сегодня арестуют, сегодня же, до наступления вечера!

Аббат не отреагировал.

— Монсеньор расстроен, огорчен… Он не ожидал…

— А я ожидал, — сказал аббат.

— Так почему же, черт возьми, вы не смылись куда-нибудь, не спрятались?!

— Ничего мне неохота. Устал… К тому же можете считать, что я сошел с ума, но мне хочется посмотреть, чем все это кончится.

— Так могу рассуждать я, со стороны, — дескать, посмотрим, чем вся эта заваруха кончится, выпутается аббат Велла или нет… Но вы-то в этом деле — по горло! — Барон поднес руку к подбородку — показать, докуда дойдет вода, омут, в котором аббату суждено утонуть.

Аббат безразлично пожал плечами.

— Я вас не понимаю! — воскликнул барон. — Честное слово, не понимаю!

— Я тоже, — сказал аббат.

— Вам грозит тюрьма… Неужели на вас и это не производит впечатления, неужели вам не страшно?!

— Единственно, чего мне не хватало.

— А мне вот не хватает… простите, чуть не сказал грубость… Мне, может, тоже кое-чего недостает… Вы меня понимаете… Так что же, из-за этого подставлять себя?..

— То, чего недостает вам, человеку неподвластно — я понимаю, что вы имеете в виду… Но тюрьма создана для человека, я бы даже сказал — она в нем самом.

— Ага, ага, ага, — ответил своеобразным вокализом барон, решив: «Ну его, пусть делает что хочет, он явно спятил». Барон поднялся.

— Вы думаете, я сумасшедший? — спросил аббат.

— Ну что вы, и в мыслях не было… Но послушайте, что я вам скажу, — это последнее предупреждение монсеньора Айрольди. Насчет кодекса Сан-Мартино держитесь твердо, говорите, что вы его не портили, а перевели честь по чести, насчет «Египетской хартии» говорите что хотите: что она фальшивка или подлинник — это на ваше усмотрение… Если признаетесь, что вы ее подделали, у вас еще будет возможность оправдаться, смягчить вину: ведь она действительно отражает дух времени, замыслы Караччоло и Симонетти; более того, по их завуалированному или прямому наущению вы и поступали… Одним словом, держитесь этой версии, тогда монсеньор непременно вас вызволит.

— Посмотрим, — сказал аббат.

— Говорят, на бога надейся, а сам не плошай. В данном же случае, помогая себе самому, вы даете возможность монсеньору помочь вам.

— Посмотрим, — повторил аббат.

Они простились. Пока барон спускался по лестнице, аббат стоял на площадке; в дверях барон обернулся — помахать на прощание рукой.

— Простите, — задержал его аббат, — я забыл спросить, нет ли чего нового относительно адвоката Ди Блази…

— Ничего. Спекся.

— Спекся?

— Не захотел ничего говорить, вот ему и задали жару, сами понимаете…

— И он заговорил?

— Нет. Но у них уже все улики на руках. Завтра начнется суд. Приговор будет показательный. Чтобы другим было неповадно! — Барон жестом дал понять, каков именно будет наглядный пример: виселица.

— Это что, уже доподлинно известно?

— Конечно! — отозвался барон, еще раз помахал рукой и вышел.

Аббат вернулся в комнату и снова уселся к окну. Он сидел так часами, будто паралитик.

Жестокость законов, пытки, свирепые казни — однажды он видел казнь своими глазами — никогда его особенно не волновали; он причислял все это к естественному порядку вещей, или, вернее, рассматривал как меры, направленные на исправление человеческой натуры и столь же необходимые, как подрезка виноградных кустов или удаление сухих веток с оливковых деревьев. Он знал, что есть книга некоего Беккарии, осуждающая пытки и смертную казнь, — знал потому, что монсеньор Лопес как раз в эти дни распорядился ее изъять. Знал аббат и то, что думал на сей счет Ди Блази. Но мало ли прекрасных идей на свете! Жизнь складывается совсем иначе — жестоко и беспросветно. Однако теперь, представив себе, что пытками истерзан и к повешению приговорен человек, которого он знал, уважал и любил, аббат вдруг почувствовал, как мерзко жить в мире, где дыба и виселица — орудия закона, правосудия; ему стало нехорошо, затошнило. «Прочитать бы эту книгу Беккарии, у монсеньора Айрольди она наверняка есть… Но поздно; скоро за мной придут, а там вряд ли почитаешь, даже незапрещенное. И потом не известно, куда меня посадят, в Викарию или в Кастелламаре, — забыл узнать у барона. Может быть, все-таки в Кастелламаре; уж монсеньор Айрольди, наверное, замолвил словечко…» Тюрьма и в самом деле его не пугала; к удобствам и радостям жизни он совсем стал равнодушен; куда сильнее было желание раскрыть всему миру секрет своего обмана, показать, как он горазд на выдумки — «Сицилийская хартия» и «Египетская» были тому блистательным доказательством. Короче, над аферистом в нем взял верх сочинитель — встал на дыбы, как норовистый вороной, весь лоснящийся мальтийский конь, и поволок его, застрявшего одной ногой в стремени, по пыльной дороге… Кроме того, аббат уже привык жить один со своими мыслями. За перипетиями прошлого и настоящего он следил лишь для того, чтобы извлекать эмоции и докапываться до их смысла, как некогда из снов он извлекал цифры для лотереи. «Поистине жизнь есть сон, и человек, желая его осмыслить, придумывает очередную кабалистику; каждая эпоха — свою, каждый человек — свою. Все мы придумываем созвездия цифр — сна, который и есть жизнь; и вращается сие колесо по воле бога или разума… Наиболее вероятно, что счастливый номер выпадет разуму — скорее, нежели богу: сон внутри сна». Благодаря своему старому ремеслу «нумериста» аббат владел лексиконом, который позволял ему хотя бы приблизительно сформулировать эту расплывчатую, невнятную, граничащую с суеверием кабалистику.

Кроме того, были воспоминания. Во сне сегодняшнем ему снилось прошлое. На краю горизонта, за морем, он видел в золотистой дымке памяти Мальту. И вот, будто в фокусе бинокля, в сердце возникали остроконечные, как минареты, колокольни, приземистые белые дома с террасами на крышах. За крепостной стеной старого города, где-то между Сиджеуи и Дзеббугом, простирались поля; уже почти совсем пожелтела майоркская пшеница, ярко зеленели всходы туминии, веселил глаз алый цвет суллы, белые решетки оград. «Issa yibda I-gisemin» — расцветал жасмин; жасмином благоухали террасы и улицы. Расположившись на удобных плетеных скамейках, попыхивали трубками старики; женщины сучили хлопок, пряли легкую нить; парни от нечего делать перебирали струны гитар, наигрывали мелодии, которые как бы повисали, подрагивали в воздухе. К вечеру гитары распалялись, как цикады, а из порта доносились песни сицилийских, греческих, каталонских, генуэзских моряков, тосковавших по далекому дому. Мир в рассказах захмелевших матросов распахивался наподобие веера, и становилось ясно, что даже самому ничтожному из людей чужие края сулят широкие и разнообразные возможности, что перемена мест для бедного человека — единственный шанс взять от жизни все, что можно. Иной раз он заставал матросов в портовых закоулках в обнимку с местными венерами, расплывшимися и отяжелевшими, как те, доисторические, что впоследствии получили от Мальты свое название. Моряки открыли для него женщину; так из чего-то тошнотворного, хмельного родилось его жгучее «зрительное» любопытство к эротике. Да, да, именно с женщины началась для него фальсификация мира; из того, что он в ней видел, подмечал, угадывал, он черпал сырье для своих безудержных фантазий, с годами приобретавших отточенность, завершенность. Через женщину, через свое представление о ней он вообразил себе и арабский мир, куда неотступно влекли его язык и нравы родной земли, струившаяся в его жилах кровь. «Прекрасен только плод фантазии; воспоминание тоже плод воображения… Мальта — всего лишь бедный, неказистый клочок земли, где люди живут в том же варварском состоянии, в каком застал их святой Павел… Но он в море, это дает простор фантазии, позволяет приобщиться и к сказке мусульманского мира, и к сказке христианства, что я и сделал, сумел сделать… Другой бы на моем месте сказал: приобщиться к истории, — а я говорю: к сказке…»

Поделиться с друзьями: